Создается впечатление, что, в отличие от Пушкина, Радищев не улавливает оборотной стороны явления и, сам того не замечая, стремится, – воспользуемся его словами, – заключить истину «в теснейшие пределы»[372]. Пушкину претит как подобная узость, так и «желчью напитанное перо» (XI, 238), которым написана книга, «некогда прошумевшая соблазном» (XI, 245). Он видит проблему не только иначе, но гораздо шире Радищева, и, отмечая, что «устойчивость – первое условие общественного благополучия» (XII, 196), здесь же задает вопрос: «Как оно согласуется с непрерывным совершенствованием?» (XII, 196) Браня правительство за «глубокую безнравственность в привычках» (XII, 329), он в «Путешествии из Москвы в Петербург» считает долгом заметить, что «со времен восшествия на престол дома Романовых <…> правительство всегда впереди на поприще образованности и просвещения» (XI, 244). Более того, в неподцензурной записке на французском языке Пушкин высказывает предположение, что «Освобождение Европы придет из России, потому что только там совершенно не существует предрассудков аристократии» (XII, 207).
Автору «Путешествия из Петербурга в Москву» Пушкин отказывает в самостоятельности и независимости интеллекта и остро реагирует на его «Слово о Ломоносове», посчитав, что Радищев «имел тайное намерение нанести удар неприкосновенной славе росского Пиндара» (XI, 225). Показательно, что, защищая Ломоносова, Пушкин утверждает: «Между Петром I и Екатериною II он один является самобытным сподвижником просвещения» (XI, 249).
Этот контекст пушкинской статьи «Александр Радищев» означает, что ее автор словно обращается к великой тени «первого революционера» с теми же словами, которые были адресованы им «западнику» Н. Полевому: «Поймите же <…> что Россия никогда не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы…» (XI, 127).
Глава 9Архип Савельич и его литературные наследники
В крепостной старой России между жизнью помещиков и крестьян была неотчуждаемая психологическая связь. Она рождалась в детстве малолетних баричей, воспитываемых своими крепостными дядьками. Словарь Даля трактует это слово довольно просто: дядька – слуга, обычно из крепостных. В обращении П. А. Гринева к Савельичу это слово встречается не менее пяти раз. С «Капитанской дочки» в русской литературе начинается мотив «дядьки», таящий проникающие смыслы крепостной действительности.
«С пятилетнего возраста отдан я был, – рассказывает Гринев, – на руки стремянному Савельичу (VIII, 279). Савельич был «и денег и белья, и дел моих рачитель» (VIII, 284), – добавляет юный барин. Отношения между молодым дворянином и слугой настолько фамильярны, что попойка с гусаром Зуриным и солидный проигрыш в карты заставляют Гринева искренне чувствовать себя виноватым и просить у старика прощения. Глубина их взаимной приязни и ответственности в обстоятельствах ожесточенной крестьянской войны впечатляет. В то время как на поле брани между пугачевцами и властями идет непримиримая схватка, между крепостным Савельичем и его барином нарастает решимость уберечь друг друга от смертельной опасности, готовность рисковать и жертвовать.
По захвату восставшими Белогорской крепости, когда повстанцы зверски расправляются с ее защитниками, Савельич лежит в ногах у предводителя бунтовщиков: «Отец родной! <…> Что тебе в смерти барского дитяти? Отпусти его; за него тебе выкуп дадут; а для примера и страха ради вели повесить хоть меня старика!» (VIII, 325).
Другой красноречивый пример: Савельич встречает Гринева после свидания с генералом Оренбургской крепости, который отказал молодому офицеру в «роте солдат и полсотни казаков», чтобы предпринять экспедицию для освобождения Маши Мироновой. Крепостной слуга увещевает барина: «Охота тебе, сударь, переведываться с пьяными разбойниками! Боярское ли это дело? Неровен час: ни за что пропадешь. И добро бы уж ходил на турку или на шведа, а то грех и сказать на кого» (VIII, 344).
Гринев прерывает речь слуги вопросом: сколько у него всего на все денег? «Будет с тебя, – отвечал он с довольным видом. – Мошенники как там ни шарили, а я все-таки успел утаить». И с этим словом он вынул из кармана длинный вязаный кошелек, полный серебра.
«Ну, Савельич, – сказал я ему, – отдай же мне теперь половину; а остальное возьми себе. Я еду в Белогорскую крепость» (VIII, 344) <…> – «Что ты это, сударь, прервал меня Савельич. – Чтоб я тебя отпустил одного! Да этого и во сне не проси. Коли ты уж решился ехать, то я хоть пешком пойду за тобой, а тебя не покину. Чтоб я стал без тебя сидеть за каменной стеною! Да разве я с ума сошел? Воля твоя сударь, а я от тебя не отстану» (VIII, 345).
Вблизи Бердской слободы путники увидели в сумраке пять мужиков, вооруженных дубинами. Это был передовой караул пугачевского пристанища. В схватке с ним Гринев оторвался от преследователей, и темнота приближающейся ночи могла избавить его от всякой опасности. Но, оглянувшись, он вдруг заметил, что Савельича с ним нет: «Бедный старик на своей хромой лошади не мог ускакать от разбойников. Что было делать? Подождав его несколько минут и удостоверясь в том, что он задержан», Гринев «поворотил лошадь и отправился его выручать» (VIII, 346).
Кульминацией этих взаимно преданных отношений стала отправка Марьи Ивановны в поместье Гриневых. «Друг ты мой, Архип Савельич! – сказал искренний молодой барин слуге, впервые назвав его полным именем, – Не откажи, будь мне благодетелем; в прислуге я здесь нуждаться не стану, а не буду спокоен, если Марья Ивановна поедет в дорогу без тебя. Служа ей, служишь ты и мне, потому что я твердо решился, как скоро обстоятельства дозволят, жениться на ней» (VIII, 362). Старик был тронут. «Ой, батюшка ты мой, Петр Андреич, – отвечал он. – Хоть раненько задумал ты жениться, да зато Марья Ивановна такая добрая барышня, что грех и пропустить оказию. Ин быть по-твоему! Провожу ее, ангела божия, и рабски буду доносить твоим родителям, что такой невесте не надобно и приданого» (VIII, 362).
Савельич не уступает своему господину в чувстве чести и долга, но они у него другие по адресу. Он служит не дворянину, не императрице, а человеку[373]. Вероятно, поэтому он не солидаризуется с бунтовщиками. И нетрудно догадаться об отношении Савельича к известной сентенции о русском бунте. Любопытно, что современник Пушкина Н. И. Тургенев, приговоренный русским правительством к смертной казни, в письмах к своим братьям писал из Лондона, что «…несмотря на право неотчуждаемое сопротивляться несправедливости, бунт даже и рабов несправедлив и вреден, даже и для них; что бунт есть средство вредное, злое…»[374]. Он считал: «Все в России должно быть сделано правительством; ничто самим народом. Если правительство ничего не будет делать, то все должно быть предоставлено времени, ничто народу»[375].
Дядьки были не только в помещичьих усадьбах, но и в войсках. Одна из наставнических книжек, составленных штабс-капитаном артиллерии, открывалась главой «Понятие о дядьках», в которой значилось: «Дядькой называется тот, кто воспитывает кого-нибудь, т. е. учит его уму-разуму, вырабатывает из него хорошего человека. Обыкновенно название “дядьки” дается нижним чинам, именно тем, которые назначаются воспитателями молодых солдат <…> На дядьку возлагается ближайший повседневный досмотр за молодыми солдатами, за их поведением»[376].
Подобные отношения имели и иную сословную направленность, о которой рассказывал М. И. Муравьев-Апостол. В походе 1813–1814 гг. он участвовал 18-летним юнкером Семеновского полка вместе с И. Д. Якушкиным. Старые солдаты часто брали их ружья и ранцы для того, чтобы облегчить им дневной переход[377].
О дядьках, крепостных слугах, хранят память десятки художественных произведений русской литературы. Вспомним обломовского Захара, Евсеича в «Детских годах Багрова внука» и др. Для всех произведений такого рода характерны доверительные, порой фамильярные, в исконном смысле этого слова отношения между дядькой и его подопечным. «Зри в подначальном меньшую родню»[378], – предлагалось армейскому дядьке в «Солдатской памятке» будущего генерала М. Драгомирова.
Фамильярность, связующая господ и дворовых, была различной, одной из них являлась та, о какой читателю хорошо известно по пушкинскому портрету помещика Кириллы Петровича Троекурова, у которого было «множество босых ребятишек, похожих на него как две капли воды, они бегали перед окнами и считались дворовыми» (VIII, 187). О несколько другой стороне подобной фамильярности существует рассказ А. М. Загряжского: «Девки поодиночке рассказывали мне друг про друга любовные пронырства. Камердинер мой в свою очередь не умалчивал сказывать о таких же успехах. Это побудило и меня попробовать. Я отнесся о сем к одной из старших девок, она согласилась удовлетворить мое желание…»[379] Однако бытовали и другого рода сословные отношения, о которых вспоминал, например, известный педагог А. Д. Галахов: «В свободное от учения или от присмотра родительского время уходили мы то в конюшню беседовать с кучером, то в людскую прислушиваться к толкам слуг, сходившихся туда для обеда и ужина, то в избу на скотном дворе, где жили пастух, ключник и староста с их женами, смотревшими за птицей. Посещения эти доставляли нам большое удовольствие, да и тем, кого мы посещали, они не были ни тягостью, ни стеснением.
Не верьте тому, что скажут вам, что общение с дворней и, в частности, с крестьянством вредно для молодых людей, принадлежащих к образованному кругу. В известном возрасте – может быть, но в годы детства и отрочества оно, как выразился один критик, никакого вреда, кроме пользы, не приносит… Никакой наукой, никаким чтением нельзя заменить потом этого раннего знакомства с народом – знакомства непосредственного, живого, которое вливается в кровь и претворяется в плоть»