В связи с эволюцией авторского замысла[486] менялся и характер эпиграмм; их содержание становилось все более универсальным, а обобщения все чаще достигали самих основ русской жизни. Правда, идейная глубина эпиграмматических стихов то и дело оказывается в зависимости от их местоположения в зоне определенного сознания.
Так, эпиграмматические стихи в зоне Онегина, как правило ситуативны; их пафос определен сферой бытового общения Онегина, и адресаты зачастую персонифицированы, а не только конкретны. И в этом проявляется эмпиричность онегинского мышления, неспособность героя возвыситься до понимания истинных причин своей хандры и своей трагедии.
В язвительных выпадах Онегина и эпиграммах автора-персонажа есть очевидное сходство, это люди одного круга и одних пристрастий – недаром они приятели, но тем не менее в злословии этих лиц обнаруживается различие их сознаний. Мысль Онегина не поднимается до обобщений, она возникает в обстоятельствах конкретной ситуации и с нею же умирает:
Мой дядя самых честных правил,
Когда в не шутку занемог,
Он уважать себя заставил
И лучше выдумать не мог (I, 1).
Мир этого текста замкнут, он не возбуждает ассоциаций о той другой, незавершенной действительности, с которой «списан» роман.
Между тем мысль автора-приятеля Евгения очень часто легко и различными способами выходит за рамки конкретной ситуации, обогащает, расширяет ее смысл:
Служив отлично, благородно,
Долгами жил его отец,
Давал три бала ежегодно
И промотался наконец (I, III).
Официальная формула бюрократического языка – «Служив отлично, благородно»[487] – как раз и размыкает текст, обеспечивая его контакт с жизнью, которая находится за пределами романа. И это происходит потому, что сама формула принадлежит теперь сразу двум мирам: миру постоянно становящейся и развивающейся действительности, где она рождена, и миру, сотворенному сознанием поэта.
Подобный переход в «нерукотворную» действительность осуществляется и благодаря эмблематическим качествам имени литературного героя, которое, воскрешая в памяти иную художественную реальность, созданную каким-либо предшественником поэта, воспринимается в тексте «Евгения Онегина» как знак не только романной жизни:
С своей супругою дородной
Приехал толстый Пустяков,
Гвоздин, хозяин превосходный,
Владелец нищих мужиков;
Скотинины, чета седая,
С детьми всех возрастов, считая
От тридцати до двух годов;
Уездный франтик Петушков,
Мой брат, двоюродный Буянов,
В пуху, картузе с козырьком
(Как вам, конечно, он знаком) (V, XXVI).
Оговорка в конце эпиграмматических стихов еще раз переключает бытие изображаемого героя вовне, потому что она обращена к собеседнику говорящего, читателю, местонахождение которого мыслится за пределами «романа героев». Правда, на самом деле этого читателя нет, он постулируется, конструируется словом, которое обращено к нему, но роль этого адресата высказывания полна значения; от его предполагаемого внимания зависит характер и стиль изображения. Так диалогические отношения читателя и автора-персонажа оказываются диалогическим контактом романа с саморазвивающейся, неготовой действительностью[488].
Подобной оговоркой, дополнением к сказанному в эпиграмме становится пуант, он переводит изображаемое в иной ценностно-временной план; событие или лицо видится при этом с другой точки зрения. Именно поэтому эпиграмма более, чем какой-либо другой жанр, способна воплощать диалогические связи. Возможность диалога заключена в структурном принципе этого жанра, обусловлена двухчастным делением текста на экспозицию и разрешение. В текстах же «Онегина» пуант нередко строится на перемещении точки зрения даже за пределы «романа героев», благодаря чему происходит сближение автора-персонажа с читателем, а вся эпиграмматическая ситуация приобретает расширительный смысл, оказывается включенной во внероманную действительность, в жизнь «без начала и конца».
Зарецкий, некогда буян,
Картежной шайки атаман,
Глава повес, трибун трактирный,
Теперь же добрый и простой,
Отец семейства холостой,
Надежный друг, помещик мирный
И даже честный человек:
Так исправляется наш век! (VI, IV)
Такой эффект пуанта (см. последний стих) сообщает героям романа особую подлинность, подобную реальности самой жизни; сотворенные, они как бы обретают независимое существование. С другой стороны, сам автор-персонаж становится связующим звеном между условным миром романа и миром реальных людей и событий, что особенно очевидно предстает в эпиграмматических стихах:
Тут был Про л асов, заслуживший
Известность низостью души,
Во всех альбомах притупивший,
St.-Priest, твои карандаши (VIII, XXVI).
Вкрапления в стихи имен реальных лиц выполняли, как отмечал исследователь, «важную стилистическую функцию: автор романа все время разнообразит меру близости текста к читателю, то создавая отрывки, рассчитанные на самое широкое понимание любым читателем, то требуя от читателя интимнейшей включенности в текст»[489].
Вместе с тем собственные имена невыдуманных лиц совершенно не случайно отсутствуют в зоне Автора. Эти различия обусловлены тем, что эпиграммы автора-персонажа направлены на явления близкой ему среды, поэтому и возможен интимный контакт с читателем. Автор-персонаж, хотя и вступает в непосредственные отношения с действительностью, лежащей за пределами «романа героев», все же ограничен в общении с нею своим укоренением в узкосословной культуре и своим социальным статусом. Что касается эпиграмм Автора, то в них упоминания частных лиц нет и не может быть, потому что они служат для введения в роман (не в «роман героев») самых широких и разнообразных пластов действительности[490]. Единственным исключением здесь может быть сам Автор, чье сознание адекватно духовному содержанию всей жизни нации. Конечно, эта действительность входила в произведения не иначе как через слово, и эпиграмма – жанр, наиболее склонный к реализации свободы устного общения, – шире каких-либо других жанров открывала доступ в роман такой лексике и таким языковым формам, которые раньше считались запретными для высокой литературы:
Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда (X, I).
Кстати, только в этой эпиграмме – из тех, что расположены в зоне Автора, – изображаемое явление отнесено к прошлому. И это естественно, потому что в обращении к настоящему состоит жанровая особенность эпиграммы (ср.: обращение к минувшему – характерная черта эпитафии). Именно поэтому эпиграмматические стихи так органично вписывались в роман, ориентированный на современность. Но ориентация на современность исключала какую-либо дистанцию, с которой всегда была связана идеализация действительности. Не случайно дистанция так характерна для эпоса и предания.
Между тем именно смех «обладает замечательной способностью приближать предмет… уничтожает пиетет перед предметом… Смех – существеннейший фактор той предпосылки бесстрашия, без которой невозможно реалистическое постижение мира»[491]. В этом еще одна причина использования автором романа в стихах фамильярных жанров и, в частности, эпиграммы, которая снимала всякую «иерархическую, ценностно-удаляющую дистанцию» (Бахтин). В результате Автор и изображаемый им мир оказывались в одних и тех же ценностно-временных измерениях:
Не дай мне бог сойтись на бале
Иль при разъезде на крыльце
С семинаристом в желтой шале
Иль с академиком в чепце (III, XXVIII).
Кроме того, эпиграмма полнее раскрывала так называемую «психофизическую» сущность автора, в ней острее проявлялись пристрастия говорящего, его личностное отношение к миру. Все это делало возможным появление образа Автора в романе и открыто биографических строк:
Но те, которым в дружной встрече
Я строфы первые читал…
Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал (VIII, LI).
Благодаря соположению Автора – а следовательно, и «романа героев» – изображаемой действительности мир героев и биография поэта становились Историей, а История – биографией Автора и его героев. И в этом своя особая роль принадлежала эпиграмме. Эпиграмматические стихи обеспечивали свободный диалог «романа» с реальной жизнью, прокладывали путь образу Автора в романическом повествовании.
Глава 16Катарсис и гибель «последнего грека» Пушкина
О катарсисе пишут давно. Уже в XVI веке аристотелевское замечание о том, что трагедия «посредством сострадания и страха совершает очищение»[492], удостоилось около пятнадцати интерпретаций. Один из ранних комментаторов «Поэтики» Аристотеля К. Маджи толковал катарсис именно как избавление с помощью страха и жалости от смущающих душу аффектов[493]. Позже Г. Э. Лессинг полагал, что страх, возбуждаемый трагедией, прежде всего тот, который «мы переживаем за себя в силу нашего сходства с личностью страдающего»[494]. Соотечественник Лессинга, гегельянец Фишер считал, что главная причина очищающего воздействия трагедии коренится в возвышении зрителя над односторонностью противоборствующих сил, в осознании их обоюдной вины. Такая проницательность помогает зрителю возвыситься до глубокого благоговения перед абсолютной нравственной волей. Возвышение над личным, постижение в частной судьбе неумолимого «порядка вещей» – вот в чем, с точки зрения Фишера, глубочайший эффект трагедии