«Языком Истины свободной…» — страница 7 из 41

<…> при этом в психике продолжает существовать утраченный объект. Любое отдельное воспоминание или ожидание, в которых либидо прочно связано с объектом, прекращается, перезамещается, и в нем происходит ослабление либидо <…> Фактически же “Я” после завершения работы скорби вновь становится свободным и безудержным»[104].

Этот психоаналитический экскурс свидетельствует о том, что пушкинская ситуация имперсональна, она связана с закономерным постмортальным синдромом, в то время как некрофильство – это особый случай в психофизиологии человека. Таков контраргумент в разговоре о некрофильстве Пушкина. Однако по понятным причинам нам интереснее философский и культурологический аспект проблемной ситуации. В работе О. Фрейденберг «Миф и литература древности» встречается семантически важное наблюдение: «…ритуал есть нечто реальное, сюжет о ритуале – заведомая умственная функция»[105]. Иными словами, «мертвая возлюбленная» в стихах Пушкина есть нечто реальное, сюжет Муравьевой о «мертвой возлюбленной», точнее о некрофильстве Пушкина, – заведомая умственная функция. Такой вывод не подлежит сомнению, если исходить из античной теории мимесиса.

Он нашел своих первых теоретиков у софистов (V в. до н. э.). Они строили свою теорию «обмана» непосредственно на зрительности. Платон, в отличие от софистов, подошел к вопросу о мимесисе философски, гносеологически. Согласно своей мировоззренческой системе, он делит мимесис на подражание «кажущемуся», призраку, и «сущему», истине. Когда живописец точно изображает предмет, он обманывает сходством с «кажущимся», но не с истинной сущностью. Всякий мимесис, говорит Платон, воспроизводит только одну из частей целого («сущего»), т. е. внешнюю, да и то эта часть не больше, чем призрачное подобие[106]. Нетрудно догадаться, что «кажущееся» в стихотворении Пушкина – мертвая героиня, ее призрак, а «сущее» – сама любовь, само чувство.-

Культурологический контраргумент побуждает вспомнить об архаическом ритуале – инвокации, который был широко распространен в древней античности. Этот ритуал возник в те ранние времена, когда первоначальное слово было тотемом. В более поздние, скажем, литературные эпохи оно обращается как Логос в умирающего и в воскресающего бога[107], библейская параллель: «Словом останавливали Солнце, Словом разрушали города».

Таким образом, первоначальное слово заключало в себе образ тотема и его сущность – его имя. Первые «слава» и «слово» состоят из называний имени, позднее – из призывов. Эти акты называний обеспечивают прибытие тотема, его живое присутствие. В классической филологии есть работы, показывающие связь инвокаций с богоявлением; назвать бога – это вызвать его. Вот почему инвокируют умерших: от произнесения их имен они «являются», приходят, оживают[108]. В пушкинских стихотворениях о «мертвой возлюбленной» мы имеем дело с поэтической реконструкцией древнего ритуала, или с мифопоэтической реальностью, которая носит перцептуальный характер (мифологический образ мертвой как живой) и не имеет в пушкинском стихотворении самостоятельного значения: качество героини рождается не из свойств мертвой, а из свойств возлюбленной[109].

Не случайно знаток античности Я. Э. Голосовкер называл тени умерших амфиболиями, с которыми никакие телесные контакты невозможны (ср. с пушкинским: «Явись, возлюбленная тень» (курсив мой. – А. А.)).

Наконец, воспользуемся для обоснования нашей точки зрения аналогией между Пушкиным и автором «Левкады» Анакреонтом, о котором О. Фрейденберг пишет: «Анакреонт не верит в молот или огненный шар Эроса (образ этого бога, бросившего в него алым шаром. – А. А.). Для него это «образы явлений и предметов, но не сами явления и предметы (!!! – А. А.). Возможно, что божество обладало в глазах Анакреонта способностью бить человека своим огнем или льдом, что страсть вызывалась “привязанностью” в буквальном смысле сердца к сердцу, что люди должны от неудачной любви бросаться со скалы в море. Но независимо от таких воззрений “Левкада” для Анакреонта есть обобщенный образ неразделенной любви (!!! – А. А.). Такими же обобщенными являются “молот”, “ледяная пучина”, “вожжи”, “шар из пупура”. Они передают в концентрации весь ход мыслей Анакреонта… (и) понятия Анакреонта принимают чувственную форму “якобы” конкретных предметов, на самом деле ими не являясь; в своем иллюзорном характере они воссоздают действительные предметы и явления. Но Анакреонт не претендует на их (предметов. – А. А.) достоверность. Ему нужен только их фигуральный смысл, но отнюдь не прямой. Весь центр тяжести лежит для него в иносказательной функции (курсив мой. – А. А.) тех самых образов, которые для Сафо и Архилоха звучали бы буквально и могли бы казаться таковыми и самому Анакреонту вне его поэтических задач.

Анакреонт оттого и получил широкий отклик в европейской поэзии, что был первым в европейском смысле поэтом. Но поэзия, лишенная иносказания, Архилохов, Сафо, Алкеев, и других осталась специфической антикой и не пошла дальше Рима»[110].

В другом месте Фрейденберг, словно обобщая вышесказанное, пишет: «Метафора, эпитет <…> являются частью взаимообусловленной смысловой системы, – другими словами, где они присутствуют не сами по себе (применительно к пушкинскому тексту: не как мертвая. – А. А.), но вторично (как возлюбленная. – А. А.), иными словами, как объекты воспроизведения, опосредованные замыслом художника (идеей произведения в целом)»[111].

Наконец, еще одним комментарием к стихам о «мертвой возлюбленной», косвенно подтверждающей наши контраргументы, может служить метафорическое высказывание И. Гердера: «Я хорошо понимаю, что нельзя коснуться разгорающегося пламени, нельзя охватить пенящееся море в каждой волне как что-то надежное; но из этого не следует, что наша душа не охватывает их»[112].

Такая феноменология образности свидетельствует о ее глубинной структуре, но, несмотря на свою лабиринтную поэтику, Пушкин смел утверждать, что поэзия должна быть, скажем так, простовата. «Твои стихи к Мн. Красавице (ах извини: Щастливице), – пишет Пушкин П. А. Вяземскому от 24 мая 1826 г., – слишком умны, а поэзия, прости господи, должна быть глуповата <…> Напиши же мне что-нибудь, моя радость. Я без твоих писем глупею: это нездорово, хоть я и поэт» (XIII, 278).

Стихи Вяземского «К мнимой счастливице» действительно слишком умны: они рассудительны и риторичны, силлогизмы спешат друг за другом:

Где в двух сердцах нет тайного сродства,

Поверья общего, сочувствия, понятья,

Там холодны любви права,

Там холодны любви объятья…[113]

Между тем замечание Пушкина носит не частный, а концептуальный характер. Буквальный смысл утверждения «…а поэзия, прости господи, должна быть глуповата…» тут же опровергается признанием «Я без твоих писем глупею», за которым следует комментарий: «…это нездорово, хоть я и поэт». Итак, пушкинское утверждение нуждается в толковании.

Вл. Ходасевич посвятил загадочному постулату специальную статью, в ней он заметил: «…мудрость поэзии возникает из каких-то иных, часто противоречащих “здравому смыслу” понятий, суждений, ощущений. Вот это-то лежащее в основе поэзии отвлечение от житейского здравого смысла (на языке обывателя входящее как часть в так называемое “воображение поэта”) и есть та глуповатость, о которой говорит Пушкин»[114].

Замечание Ходасевича, несомненно, нуждается в проверке. Вспомним для примера пушкинские стихи «Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю…» или «Отцы пустынники и жены непорочны…». Ну и какое же здесь расхождение со здравым смыслом? Расхождение если и есть, то, конечно, с романтической поэтикой, а вот «глуповатость», т. е. «мудрость поэзии», очевидна.

Природа такой мудрости глубоко почувствована и осознана К. Н. Батюшковым. В статье «Нечто о поэте и поэзии» он писал: «Сердце имеет свою собственную память»[115], а в стихотворении «Мой гений» он восклицал:

О память сердца! Ты сильней

Рассудка памяти печальной…[116]

Противопоставление «памяти сердца» памяти, присущей рассудку, имеет прямое отношение к пушкинскому высказыванию. «Глуповатость» поэзии выражается прежде всего в непосредственности поэтического чувства. В «Послании И. М. Муравьеву-Апостолу» Батюшков писал:

Ты прав, любимец муз! От первых впечатлений,

От первых, свежих чувств заемлет силу гений.

…………………………………………………..

В самом бездействии он с деятельным духом

Все сильно чувствует, все ловит взором, слухом,

Всем наслаждается, и всюду, наконец,

Готовит Фебу дань, – его грядущий жрец[117].

Это стихотворение не столько о «свежести» чувства, сколько о полноте, стихийности поэтического восприятия жизни, спонтанности отклика на ее явления. «Ну и что же здесь описывается? – задавался вопросом поэт и мыслитель В. С. Соловьев, комментируя пушкинские стихи «Громада двинулась и рассекает волны»: «“Плывет… Куда ж нам плыть?” – какие-нибудь тонкие изобретения и сложные комбинации ума? Ничуть не бывало. Успение природы, успение телесной жизни в поэте – и пробуждение в нем поэзии не как деятельности ума, а как состояния души, охваченной лирическим волнением и стремящейся излиться в свободном проявлении – свободном, значит, не придуманном, не сочиненном»