Языковеды, востоковеды, историки — страница 56 из 93

актуальной, живой или же отжившей, т. е. отвечает ли она нынешним действенным и в данный момент нормам познания и мышления, или она отражает нормы более или менее отдаленного прошлого и до нашего времени донесла только свою форму, тогда как питавшее эту форму содержание речевых элементов уже потускнело, выветрилось? Ответ на этот вопрос оказывается далеко не легким и требует чрезвычайно интимного знакомства с языком». И в наши дни эта проблема обсуждается. Например, современный исследователь А. Я. Шайкевич указывает, что языковой материал, связанный со словом собака (переносные значения, фразеология и пр.), передает отрицательное отношение к этому животному. Это, разумеется, отражает традиционные религиозные представления (общие для иудеев, христиан и мусульман) о собаке как «нечистом» животном. Но соответствует ли этот материал современным русским представлениям о собаках? А исследователи национальных, в том числе русских картин мира не всегда различают «живую» и «отжившую», но закрепившуюся в языке семантику.

Структурный подход к языку отчасти даже совместим с идеями Абаева: в процессе технизации «язык приобретает с формальной стороны все более стройный, системообразный облик. Язык не рождается системой. Он уподобляется ей в процессе технизации». Однако во всяком языке есть известное число «злостных» элементов, которые продолжают сопротивляться обобщающим тенденциям и отстаивать свой индивидуальный облик». Итак, язык одновременно системен и асистемен, «системообразность языка пропорциональна его технизации», а структурные методы пригодны в своих рамках, но недостаточны, поскольку касаются техники, но не идеологии. Там, где «техника» господствует, там допустим и структурный анализ, именно поэтому Абаев принимал фонологию. Но не весь язык таков. В статье «Об историзме в описательном языкознании» (1960) сказано: «В языке переплетаются две системы: познавательная и знаковая. Элементы первой соотносимы с элементами объективной действительности и отражают в конечном счете структуру последней. Вторая (знаковая) система определяется внутриязыковыми корреляциями. В первой системе элементами структуры являются значения, во второй – чистые отношения. Лексика есть преимущественная сфера первых, фонетика – вторых. Промежуточное положение между этими двумя полюсами занимают морфология и синтаксис». Поэтому перенесение принципов фонологии в лексику «практически почти бесплодно».

Итак, помимо критики младограмматизма, структурализма и прочего «модернизма», имелась и серьезная позитивная концепция, верность которой ее автор сохранил до конца. Но она так и не получила у нас за три четверти века какой-либо оценки (пожалуй, единственное исключение – статья Т. М. Николаевой, появившаяся в 2000 г.). А критики статьи о дегуманизации обратили внимание лишь на ее полемический компонент (отчасти по вине автора, выдвинувшего этот компонент на первый план). И все же некоторые противники Абаева не только взяли под защиту структурализм, но и поставили вопрос шире. Особенно это относится к герою очерка «Петр Саввич» П. С. Кузнецову, несмотря на всю резкость его тона.

Осуждая призыв Абаева идти «назад к Гумбольдту», Кузнецов заявлял: «Любая наука не может топтаться на месте, а тем более идти вспять… Современный всесторонне развитый человек хочет знать все. Ему нельзя искусственно ставить преграды». Петр Саввич вспомнил спор «физиков» и «лириков», относя оппонентов к защитникам позиции «лириков», но сам спор счел надуманным, поскольку научная строгость и красоты поэзии не исключают друг друга, в доказательство приводя даже индийскую легенду.

B cпоре Абаева с Кузнецовым можно выделить поверхностный и глубинный уровни. На поверхности суть разногласий затемнялась побочными обстоятельствами вроде борьбы партий в советской лингвистике или необходимости дать оценку марризму и «сталинскому периоду», который Кузнецов оценивал лучше, чем Абаев. Но на глубинном уровне проблема была иной. В науке о языке в разных формах постоянно борются стремление к строгому изучению своего объекта по образцу естественных наук, с опорой только на наблюдаемые факты, и желание рассматривать язык вместе с говорящим на нем человеком, с учетом интуиции, интроспекции и творческих способностей людей. Последний подход был сформулирован В. фон Гумбольдтом еще в начале XIX в., но его недостатком постоянно оказывались нестрогость и произвольность, тогда как противоположный подход, достигший максимума в структурализме, давал несомненные, но в то же время ограниченные результаты. Структурный подход в разных его формах господствовал до 50–60-х гг. ХХ в., хотя время от времени появлялись «диссиденты», в том числе Волошинов и Абаев. Лишь Н. Хомский предложил программу синтеза двух подходов, попытавшись соединить формализацию с тезисом В. фон Гумбольдта о языке как творчестве. Абаев в статье о дегуманизации даже упоминает имя Хомского, не увидев у него, однако, ничего, кроме «наукообразных экспериментов над давно известным явлением синтаксической синонимии». Впрочем, у нас в то время и многие структуралисты еще не оценили его адекватно.

Как часто бывает в истории науки, в споре крупных ученых, не принимавших и даже считавших не имеющими права на существование позиции друг друга, каждый из оппонентов был в чем-то прав, абсолютизируя одну сторону единого процесса.

Я не иранист и не буду специально рассматривать иранистические труды Абаева, среди которых фундаментальный «Историко-этимологический словарь осетинского языка», книга «Скифо-европейские изоглоссы», труды по осетинскому фольклору. Но я знаю, что эти труды высоко оценены в России и за рубежом. Особенно их ценят в его родной Осетии. Однако как теоретика Василия Ивановича еще не оценили по достоинству, а иногда его работы в силу привходящих обстоятельств воспринимали излишне эмоционально, как это было со статьей про дегуманизацию. Может быть, переиздание его статей, впервые собранных воедино, что-то изменит. А память об ученом, прожившем долгую и наполненную работой жизнь, как можно надеяться, еще надолго сохранится.

Человек в трех зеркалах(М. Ю. Юлдашев)

С раннего детства я нередко слышал имя академика Узбекской Академии наук Мухамеджана Юлдашевича Юлдашева (1904–1985) и всегда в резко негативных контекстах. Его жизнь пересеклась с жизнью моих матери и тетки в трудные для них годы, и он для них остался беспросветно плохим человеком. И лишь позже я узнал, что не все было так однозначно.

Мои мать, тетка и бабушка (сам я тогда еще не родился) летом 1941 г. оказались в городе Бугуруслане Оренбургской (тогда Чкаловской) области, куда были эвакуированы (см. очерк «О матери»). Мой дед эвакуироваться отказался и оставался в Москве. В Бугуруслане мать и тетка начали работать в местном учительском институте (что-то среднее между вузом и техникумом); мать преподавала всеобщую историю, тетка русскую литературу. В первый военный год мужская часть преподавателей таяла: их постоянно мобилизовывали. Один за другим ушли в армию и два директора. И вдруг уже в 1942 г. в Бугуруслане появился новый директор, фигура которого оказалась необычна. Это был Юлдашев.

Сохранились письма моей тетки отцу в Москву. 15 марта 1942 г. она писала: «У нас уже новый директор, очень высокопоставленное лицо, орденоносец, член Верх[овного] Совета СССР – узбек». 9 апреля она писала уже так: «Новый директор, узбек, в прошлом работник союзного масштаба. С нами держится надменно и подозрительно. Видимо, привык к раболепству, а мы на это не идем. Потому в ин[ститу]те скучно и натянутая атмосфера. Все стараются ему на глаза не попадаться, т. к. он может грубо изругать. Благоволит зато к хорошеньким девочкам, в том числе к нашей Зине [моя мать. – В. А.]. Но она ужасно боится его». Письмо от 15 апреля: «В ин[ститу]те атмосфера неважная, новый директор всех запугал». Наконец, 3 мая писала мать: «Я думаю, что лично для меня все же необходимо будет по многим причинам попытаться приехать домой. К сожалению, о нек[оторых] причинах писать не могу, но они очень серьезные… Новый наш директор очень строгий, и мы его боимся. Работы много, но меня все время треплют со всеми делами, много приходится нервничать, и я поэтому даже тебе некоторое время не писала, все было некогда».

Причины, о которых нельзя было писать, связывались с Юлдашевым. Матери тогда было 24 года, в эвакуацию она попала из аспирантуры МГУ. Она считалась красивой. Новый директор сразу же положил на нее глаз и откровенно заявил о своих желаниях (притом, что в Бугуруслане он был с женой). Она отказалась. Тогда Юлдашев начал ее преследовать. Сначала все ограничивалось мелкими неприятностями: до того институт оплачивал нашей семье жилье, теперь Юлдашев в этом отказал. Но когда ему стало очевидно поражение, он решил избавиться от непослушной молодой преподавательницы, отправив ее на фронт. Не знаю уже, как это было обставлено. Мать моя, активная комсомолка, готовившаяся в партию, была настроена патриотически, постоянно ощущая вину за то, что находится в далеком тылу. Но армии она, разумеется, боялась. Не пустила ее на войну опытная немолодая женщина, врач военкомата. Она сказала: «Девочка, нельзя тебе на фронт! С твоей красотой пойдешь там по рукам!». Найдя какие-то болезни, врач отпустила ее назад.

В конце концов, Юлдашев отстал от матери, найдя ей замену из числа студенток. Вообще за годы работы в Бугуруслане он создал небольшой гарем. Его жена, еврейка, прекрасно все знала и относилась к этому спокойно. В остальном она имела большое влияние на мужа. Она писала за него все бумаги, поскольку Юлдашев по-русски был малограмотен. Лишь однажды под его горячую руку попала машинистка института, он немедленно написал сам приказ о ее увольнении. На этот приказ преподаватели ходили смотреть: в коротком тексте была масса ошибок.

Но, надо сказать, Юлдашев заботился о материальном состоянии института, сильно запущенном за первый год войны. Пользуясь орденом и депутатским значком, он выбивал пайки для преподавателей и студентов. Благодаря ему произошло одно облегчение обстоятельств жизни: до Юлдашева студенты и преподаватели постоянно ездили за много километров на разные сельхозработы, а новый директор наладил функционирование подсобного хозяйства института в самом городе. Работали теперь там, а помимо общей барщины преподаватели могли в этом хозяйстве копать и собственные огороды. Но самый большой участок принадлежал Юлдашеву и его жене. Они были единственными, кто сам не работал; если чтонибудь там нужно было сделать, немедленно снимали с занятий студентов.