Языковые основы русской ментальности — страница 2 из 38

Сам — в смысле один «силою прежнего толчка». Такое значение находим у французского tout seul. В польском языке за словом sam сохраняется отрицательный смысл — «один без других» (samotny — одинокий). Но в русском и германских языках возможны оба смысла, причем если дан положительный (собственная внутренняя причинность), то отрицательный (отсутствие другого) предполагается, но никак не наоборот. Самоучка — сам причина своего образования — и учился один, без помощи. Так и в немецком Selbsterriehung или английском selfhelp. Но если речь о том, что вертел движется сам — selbst, by itself alone, — то слово употреблено в отрицательном смысле (Соловьев 1988, I: 113).

Что вообще преимущественно «народное» у нас? Что — «русскость»? Ответ дает любое событие жизни. Вот «художественные произведения» у нас, и fiction ‘измышление’ на Западе. Для русского важен образ, т. е. преображенный в идею реальный человек, который подчас воспринимается как более реальная личность, чем сосед по дому. Образ в слове столь же реален, как и сама жизнь, и вот вам «одна из особенностей русского народа — нам нужно слово! Нам нужен порыв. Не столько домик с газончиком, сколько порыв и вера в то, что у нас есть будущее» (Моисеев 2000: 408).

«Народное» — не вера (христианство интернационально), а язык, который соединяет веру и жизнь, оправдывая первую и укрепляя вторую. «Ведь в самом деле, если русское — то же, что православное, а православное — то же, что вселенское, то ничего индивидуального, специфического в русской национальной задаче и в русской национальной физиономии быть не может» — это существенное заблуждение славянофилов (Трубецкой 1913: 70). Однако ранние славянофилы коренное народное видели именно в слове, сохранив для нас все классические произведения словесного творчества народа.

Отсутствие русского слова в русском деле славянофилы рассматривали — и, может быть, справедливо — как нарушение гармонии действия: «Этих немецких слов, этих названий, вовсе бессмысленных для русского уха и не представляющих ничего русскому уму, набрались тысячи!» (Хомяков 1988: 354). «Бессмысленных» в звучании, «ничего не представляющих уму» — это то самое отсутствие внутреннего словесного образа, который немедленно при восприятии порождает сеть сопутствующих ассоциаций, помогая справиться с делом, каким бы они ни было. Если вам произнесут кучу «немецких слов» вроде киллер, мэнеджер или ангажированность, вы не сразу поймете, что речь идет о наемном убийце, торговом жулике или журналистской продажности — а потом уж и поздно будет что-нибудь соображать.

Понятно, что силы, враждебные народности, боролись прежде всего с русским словом. Конечно, де Кюстин (1990: 163) мог сказать: «У русских есть лишь названия всего, но ничего нет в действительности... Прочтите этикетки — у них есть цивилизация, общество, литература, театр, искусство, науки, а на самом деле у них нет даже врачей». Чисто французский взгляд на вещи, о котором Герцен заметил: «Неистощимое богатство их длинной цивилизации, колоссальные запасы слов и образов мерцают в их мозгу как фосфоренция моря, не освещая ничего». Накладывая свои слова на чужие предметы и понятия, маркиз не в состоянии оценить другую цивилизацию, понять другое общество, отрицая за ними то, что, именуясь тем же словом, имеет другой смысл. Опасение России — вот что движет неприязнью маркизов, ведь Россия — это «сфинкс, вызывающий опасение. Каждый раз западный европеец снова и снова спрашивает себя: что это за народ? что он может? чего он хочет? чего следует ждать от него? Да и язык этого народа кажется странным и трудным», как трудна и судьба говорящего на нем народа; ведь язык — это «фонетическое, ритмическое и морфологическое выражение народной души» (Ильин 1997: 373). Народное и национальное суть реальность и действительность в сложном их взаимодействии, в пересечении различительных признаков их существования. Идея национальности по времени появления самая поздняя, если судить по изменчивым смыслам слова язык.

Язык объединяет все три ипостаси идеального: веру, народ и государственность. В Средние века язык выражает особенность веры («неведомые языки» — чужая вера), с XVI в. — государственности (перенося признаки с термина «земля»), а после XVII в. уже и народа. Это В. С. Соловьев писал: «Что такое русские — в грамматическом смысле? Имя прилагательное. Ну а к какому же существительному это прилагательное относится?» (Соловьев 1900, II: 696). Имя прилагательное русский, русская относится именно к вере, к земле, к государству, к которым могут принадлежать и «иные народы», а вот к человеку — не относится. Человек, как и все на свете, имеет имя собственное: великорос. Незнание истории и смысла русского слова не извиняет говорящего, тем более — «образованного».

Проблема слова по-прежнему актуальна. Покажем на нескольких примерах, каким образом язык влияет на различные формы народной ментальности. Сведем примеры к синтаксису, в нем нагляднее видны логические и психологические особенности народной мысли.

Швейцарский лингвист Шарль Балли заметил, что «всякое высказывание мысли с помощью языка обусловлено логически, психологически и лингвистически... Обычно очень много говорят о ясности французского языка; при этом чаще всего имеют в виду не столько самый язык, сколько французский образ мыслей» (Балли 1955: 27, 43). Ш. Балли — француз и как таковой он концептуалист, поэтому он исходит из идеи-мысли, почему и говорит о «французском образе мысли», т. е. о логической стороне высказывания. Номиналист на первое место поставил бы «лингвистическое основание» (английская философия такова), а реалист — психологическое, как это и свойственно классической русской лингвистике. Но верно, что объективно, в действующем проявлении, в каждом языке все три составляющие представлены совместно.

Французский язык ориентирован на сообщение, немецкий — на описание, английский — на указание (предмета) — но всё это различные функции каждого отдельного языка, хотя в национальных традициях произошло обобщение той или иной функции как базовой.

По категориальным и структурным особенностям современные языки выстраиваются по степеням обобщенности логических схем, представленных в языке: английский — французский — немецкий — русский... и русский менее других скован внешними логическими формами выражения мысли. С этим сталкивается любой школьник, которому предлагают «разобрать предложение» — русское предложение — по логической схеме, вынесенной из западных образцов. Так редко это получается, и это сердит западных исследователей, которые (в лице Анны Вежбицкой) досадуют на особенности русского высказывания, «неправильного» согласно их канону. Французский и немецкий языки в этом отношении находятся посредине между максимально формализованным английским и язычески свободным русским, хотя и между ними имеются различия, отражающие национальную ментальность.

Немецкий язык ориентирован на говорящего («эгоцентричным языком» называет его Ш. Балли), а французский — на слушающего. Поэтому французский в большей мере «язык общения», является общественным установлением, созданным в недрах Французской академии со времен Ришелье, «он позволяет передавать мысль с максимальной точностью и минимумом усилий для говорящего и слушающего» (Балли 1955: 217, 317, 378, 394). Лев Толстой утверждал, что только на французском можно болтать, не затрудняясь в мыслях, потому что «кусочки» мыслей уже вделаны в расхожие речевые формулы и штампы. Наоборот, «если думать надо» — тут русский или немецкий лучше. Поскольку, как верно полагает Ш. Балли, «потребности общения противоположны потребностям выражения», то французская речь постоянно упрощается — как и креольские языки на базе английского. Хотя французский язык ближе английского к свободе, он все же не достигает полной свободы: в нем, например, сохраняются формы сослагательного наклонения. Во французском все время происходит сжатие единиц языка на всех его структурных уровнях, от слога до предложения. Более того, независимость и автономия слова утрачивается в пользу автономии синтаксического сочетания (синтагмы), просто потому, что устойчивые словесные формулы используются неизменными в «постоянстве последовательностей». Отказываясь от «атомов»-слов, французская речь создает «синтаксические молекулы» для того, чтобы «освободиться от неопределенного понятия слова», которое становится простым знаком различения («семантемой»). Французская мысль синтаксична, она постоянно возвращается к формулам речи, замещающим слова, тогда как русская ментальность, наоборот, традиционные словесные формулы «рассасывает» на составляющие текст отдельные слова, обогащая их смыслом путем семантического включения и транспозиции. В поисках точности смысла французский сжимает синтагмы — в поисках истинности смысла русский синтагмы раскрывает. Французский соотносит единицу речи с понятием, русский — с символом (от целого к части). Устремленность французского языка к понятию как основной содержательной формы концепта отражена во всем, даже глагол отступает «перед возрастающим засильем существительных», представляя действие в отвлеченно понятийной форме. «Иными словами, — заключает Ш. Балли, — французский язык постепенно склоняется к простому знаку, немецкий — к сложному». Подобное «склонение» привело в конце концов к современной французской философии знака. Немецкое слово мотивировано исходным словесным образом, тогда как французское немотивировано, а ведь произвольный знак «снабжает предметы ярлыками и представляет процессы как свершившиеся факты, тогда как мотивированный знак (немецкого и русского языков. — В. К.) описывает предметы и представляет движение и действие в их развитии. Французский язык — статический, немецкий — динамический».

Отношение к понятию также различает французский и немецкий языки. В немецком, как и в русском, понятие формируется путем сочетания имени прилагательного (содержание понятия) с именем существительным (объем его), сравните: