белый дом, желтый дом, большой дом. Во французском представлен обратный порядок слов («прогрессивная последовательность»: table ronde ‘стол круглый’, cheval blanc ‘конь белый’) с усилением предикации. В русском свобода расположения: стол — круглый как предложение-суждение и круглый стол с определением, совместно с существительным, выражающим понятие. Эта особенность русского воссоздания новых понятий основана на общем различии, существующем между прилагательным и существительным в каждом языке. «С философской точки зрения можно утверждать, что мы познаем вещества только через их качества»; у существительных объем меньше, а содержание больше, так что «существительные можно уподобить кристаллизации качеств, которые в прилагательных представлены в жидком состоянии» (Есперсен 1958: 81, 87). Так же считал и А. А. Потебня, утверждая, что «мы познаем только признаки».
Действительно, это проблема философская. Что чему предшествует: wise ‘мудрый’ раньше, чем wisdom ‘мудрость’ или наоборот? kind ‘добрый’ предшествует ‘доброте’ kindness или тоже наоборот? Английский ответ на этот вопрос рождает номинализм, русский — реализм. Русский язык дает движение мысли от вещи к идее, и наоборот (круглый стол — стол круглый), английский — от идеи к слову-знаку (от wise к wisdom), французский — от идеи к слову знаку и к вещи одновременно (суждение, оно же и понятие). Во французском «прилагательное — это виртуальное понятие, неспособное самостоятельно образовывать предложения; для того, чтобы стать предикатом, оно должно быть актуализировано связкой». Все это дает Ш. Балли право утверждать, что «французский язык, в отличие от немецкого, занимает прочную позицию перед лицом действительности: будучи далек от того, чтобы искать становления в вещах (подобно английскому. — В. К.), он представляет события как сущности» (т. е. как идеи. — В. К.) (Балли 1955: 326, 389).
Наш современник, яркий мыслитель В. В. Налимов специально остановился на этой стороне дела.
Одни языки представляют собою сложные грамматические структуры, но при этом легко образуют и сложные слова или новые прилагательные, легко выражают мысль в виде длинных фраз с обилием вводных предложений, т. е. приспособлены для не очень точного, но глубокого выражения великих философских доктрин, для детального разбора любого раздела науки (например, немецкий язык).
Другие языки с минимумом грамматических форм и с простым синтаксисом созданы народами «с прагматической склонностью к действию и действенности, превосходно приспособлены для выражения научных идей в ясном и сжатом виде, выработке строгих правил предсказания явлений и воззрений на природу, не особенно заботясь при этом о проникновении во все её тайны (например, английский язык).
Промежуточен между ними французский язык. «Его взыскательная грамматика, его достаточно строгий синтаксис до некоторой степени обуздывают фантазию и чрезмерное воображение. Менее гибкий, чем другие языки, он отводит словам внутри фразы почти определенное место и с трудом допускает инверсии, которые, сближая некоторые слова или выделяя их, позволяют получить неожиданные эффекты и дают в некоторых языках, например — в латинском, возможность добиться необычных по красоте контрастов» (По тропам науки 1962: 146).
Представленное различие и есть расхождение между реалистским, номиналистским и концептуальным восприятием.
Сопоставление всех особенностей двух языков показывает, что «французский — это ясный, а немецкий — точный язык, или, вернее: если французский язык любит ясность, то немецкий склонен к уточнениям; один прямо идет к цели, второй всюду любит ставить точки над i» [1: 391]. Действительно, полумеры и компромиссы не для француза — он «идет прямо к своей цели» (Фуллье 1896: 124). Что же касается ясности, она предполагает поиск отношений между словом и вещью (и между разными вещами, различно именуемыми), тогда как точность — это стремление проникнуть вглубь вещей, связывая их с их идеями. Все дело в том, что «мотивированный знак уже сам по себе говорит нечто о понятии, которое он выражает» (Балли 1955: 392), так что ни немецкому, ни русскому языкам не нужно выяснять отношение слова к вещи — основной заботы французского концептуалиста. С самого начала ясно, что такое «перестройка» или «гласность» (мотивированные знаки), но что такое «демократия» или «суверенитет», не мотивированные русской системой отношений — это еще следует уточнить. Ш. Балли специально говорит, что массовое внедрение в язык варваризмов приводит к разрушению родного языка, а следовательно, и к затемнению народной ментальности.
Вот что лингвист говорит о немецком предложении, но мог бы сказать и о русском: «Более того, когда ум погружается в созерцание и становление явлений, всё кончается тем, что забывают, чем был вызван данный процесс; забывают о деятеле; субъект глагола остается в тени; а отсюда изобилие безличных глаголов в немецком языке... Напротив, французский язык отвергает эти глаголы вследствие их неопределенности» (Балли 1955: 380). Весь немецкий и русский синтаксис пронизывает движение, тогда как французский «создает впечатление покоя, неподвижности»» — поскольку это язык понятий, а не образов и не символов.
Эти языки различаются и отношением к форме подачи мысли. Французский язык логичен риторически, немецкий — стилистически.
Говоря о «психологии французского духа», А. Фуллье заметил, что у француза именно идея определяет направление чувств, и сами чувства зависят «от прохождения умственного тока» (Фуллье 1896: 112). Французский язык всегда «готов для мысли, слова и дела», это вообще язык, «на котором всего труднее плохо мыслить и хорошо писать». Французская мысль логична, а не страстна, даже личные мысли выражаются «с известной безличностью». Очень точное описание французской речи: «Мы не формуем нашу фразу по глыбе вещей, мы ваяем эту глыбу для того, чтобы придать ей понятную и прекрасную форму»; «вместо того, чтобы быть рабами реального, мы его идеализируем по-своему» (Фуллье 1896: 122). Выделим слова, указывающие на единство логического в понятии и риторического в искусном.
Описательность русского или немецкого высказывания порождает новое знание в момент речи. Здесь возможно творчество, которое одновременно творит и мысль. Если для французского ученого «почти полное исчезновение диалектов — это сила» (Балли 1955: 396), то для русского (и немецкого также) — беда: в результате исчезают источники пополнения образного словаря при создании ажурной конструкции стилей, в тонких оттенках которых постоянно воссоздаются культурные символы народа.
По этой причине и внедрение в язык немотивированных заемных знаков, и разрушение стилей речи одинаково воспринимаются русской ментальностью как покушение на неё самое.
Английское высказывание хорошо описывает Джордж Оруэлл. В английском «обширнейший вокабуляр (словарь) и простота грамматического строя» соединяются с прекрасной возможностью слов переходить из одной части речи в другую: прилагательное — оно же существительное, а часто и глагол, в сочетании с предлогами одно и то же слово содержит до двадцати значений и т. д. Здесь нет длинных фраз и сложных риторических периодов, «английский — язык лирической поэзии и газетных заголовков», и «именно потому, что им легко пользоваться, им легко пользоваться плохо», что многих устраивает: «Никаких сложных правил не существует, есть лишь общий принцип, согласно которому конкретные слова лучше абстрактных (они толкуют о вещах. — В. К.), а лучший способ что-нибудь сказать — сказать кратко» (Оруэлл 1992: 223). Голливудские боевики демонстрируют доведенные до сугубого лаконизма реплики героев, повторяющие друг друга из фильма в фильм. Это уже завершение тенденции, поскольку «в устной речи опускается все, что можно опустить, а оставшееся сокращается». Почему так случилось, писатель объясняет верно: «Культурный английский утратил жизненную силу, потому что чересчур долго был лишен подпитки снизу» — от народной образной речи. Сегодня те же беды грозят и немецкому, и русскому языкам. Вот судьба английской речи: со времен Шекспира англичан характеризует «глубочайший, чуть ли не рефлекторный патриотизм наряду с неспособностью логически мыслить» — и это не случайная оговорка, а особенность, связанная с формами языка: «Англичане никогда не станут нацией мыслителей. Они всегда будут отдавать предпочтение инстинкту, а не логике, характеру, а не разуму». Прагматики дела и вещи, «из-за острой нехватки интеллекта» они не интересуются интеллектуальными проблемами.
В заведомо заостренной форме здесь выражена самая суть дела, с болью за родной язык высказанная мастером слова.
Можно и иначе оценить свой язык — по функции, а не по силе. Вот как это делает русский писатель Владимир Набоков, говоря о собственном переводе на русский язык своего англоязычного романа «Лолита»: есть разница между «молодым русским литературным языком и более старым английским языком». В английском «тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов...», а вот в русском «этого нет». Возникает естественное желание вступиться уже за «молодой русский литературный язык», в котором, конечно, тоже всё это есть, кроме «роения односложных эпитетов», однако не усмотрено в сравнении с английским, выделенным как предмет наблюдения. Между прочим, с «более старым английским», чем тот, о котором пишет Оруэлл.
Сравнивая английскую, немецкую или французскую речь с русской, замечаем, что русское высказывание спокойно может обойтись без местоимения, указывающего на действующее лицо, а в других языках это невозможно, они всегда местоименно точны: 1 и 2 лицо присутствует обязательно. Устранение указаний на говорящего в русском предложении объясняется конкретной ситуацией, пропозиция «вещи» не нуждается в выражении ее идеи посредством специального слова. Ситуация у русских включена в высказывание, в других языках она дублируется словесно. Англичанин начнет: «May I see your ticket?..», русский скажет просто: «Ваш билет...» Переведите на английский фразы типа «есть хочется», «хорошо бы поспать...» — получится что-то вроде «I’m angry», и обязательно с этим «я».