Ёсико — страница 68 из 72

Я был молодым студентом-медиком и в день этой катастрофы приехал навестить моих родителей. Мы сидели в саду под домом, где я родился, ели инжир и любовались оливковыми деревьями, которые мой отец посадил своими руками. Наше оливковое масло славилось по всей Палестине тонким вкусом и божественным ароматом. Многие пытались произвести что-нибудь подобное, но ни у кого не получалось. Но так или иначе, товарищ, около двух или трех часов дня я услышал первые крики ужаса, которые приближались к нашему дому, как приливная волна. Я побежал к воротам и увидел в конце улицы клубы пыли. К воплям присоединились треск автоматных очередей и рев моторов. Дочь наших соседей, самая младшая из детей, выскочила на улицу, за ней выбежала ее мать, крича, чтобы та вернулась. Раздалась автоматная очередь, и девочка упала, как тряпичная кукла, сбитая порывом ветра. Мать, завывая, как раненый зверь, бросилась к ребенку, но следующая очередь срезала и ее. Под ее головой веером расплылась лужа крови.

Потом я увидел колонну бронированных грузовиков, направлявшихся к нашим воротам. В кузове головной машины стоял человек с лицом убийцы, которое я не забуду до самого последнего дня моей жизни. На глазу у него была повязка. Тогда я не знал, что это был подполковник Моше Даян. Проносясь по нашему городу, солдаты стреляли из автоматов по невинным людям, как на охоте. За этим караваном смерти, товарищ, на земле остались лежать первые мученики Лидды, как животные, убитые охотниками. Нам даже не позволили убрать своих мертвых и похоронить их как полагается. Всех мужчин евреи выгнали из домов и отправили в лагеря, женщин и детей согнали в церкви и мечети, заверив, что там они будут в безопасности, а в это время грабили город, забирая все, что понравится.

Женщины и дети страдали, но, по крайней мере, их жизням ничто не угрожало. До двенадцатого июля. В тот день два еврея были убиты в перестрелке с нашими иорданскими товарищами. Тогда монстр снова обнажил свои клыки, и сионисты продемонстрировали всему миру, что они могут быть еще хуже, чем нацисты. Точно крысы-убийцы, их солдаты врывались в храмы и хладнокровно убивали женщин и детей. Некоторые из выживших в этой резне, включая меня и моих родителей, были вынуждены идти много сотен миль по равнинам под ослепляющим солнцем до ближайшего арабского города. Первыми умирали дети — от жажды и истощения. Я видел, как один ребенок утонул в зловонном колодце и как другие слизывали склизкую влагу со стен. Отставших убивали или забивали до смерти. Мой добрый друг Салим нес подушку. Это была единственная вещь, которую он смог вынести из своего дома. Солдаты, думая, что он прячет в ней деньги, выстрелили ему в голову. Он стоял прямо рядом со мной, товарищ. Он со вздохом опустился на землю, глаза закатились, как у забитого животного. Я попытался подхватить моего друга, но приклад карабина обрушился мне на затылок. Я выпустил Салима и остался гнить под палящим солнцем.

Были там и иностранцы, свидетели всех этих преступлений. Один американский журналист сравнил «марш смерти в Лид-де» со смертельной волной, оставившей после себя длинный шлейф разрушений: сначала жалкие тюки с брошенными вещами, затем трупы детей, потом тела стариков и старух и, наконец, трупы молодых людей, которых убили просто потому, что солдаты от них устали, а то и просто упивались своей властью.

Абу Вахид обливался слезами, пока Джабара рассказывал об этих жутких событиях. Сам же Джабара казался странно равнодушным. Его слова выворачивали душу наизнанку, но произносил он их тихо и ритмично, будто читал стихи. Я же чувствовал, как внутри меня растет ярость сродни гранате: брось ее в нужную цель — взорвется немедленно.

— А теперь о хороших новостях, — сказал Джабара тем же самым глухим голосом. — Мы наконец-то готовы отомстить убийцам за то, что они сделали. В древнем арабском городе Аль-Луд, известном грекам как Лидда, теперь расположен международный аэропорт, который сионисты называют Лод. Тридцатого мая туда прилетит еврейский ученый с планами производства еврейской бомбы, которая будет угрожать жизням всех арабов. Мы должны остановить его — не только во имя всего арабского народа, но и во имя всего человечества. И ты, товарищ Сато, выбран для этой священной миссии. А также товарищ Ясуда и товарищ Окудайра. Вы прилетите из Парижа рейсом «Эр Франс», одетые как японские бизнесмены. Вас ни в чем не заподозрят. В руках у вас будут портфели-дипломаты, в них — ручные гранаты и легкие автоматы. У вас будет несколько минут, чтобы собрать их в туалете. Потом вы пойдете в зону таможни, куда еврейский ученый, Аарон Катцир, придет забирать свой багаж. Вы будете знать, где его найти, и вы уничтожите его и всех, кто встанет на вашем пути. Помните, что в этой войне каждый сионист — солдат вражеской армии. Вооруженная борьба — это единственный гуманный способ защиты всех угнетенных людей.

Я знал, что мы совершенно точно погибнем, но смерть не казалась мне чем-то реальным, даже когда мы приземлились и вышли во вражеском аэропорту, откуда для нас выхода уже не было. Даже в момент наивысшей опасности я не мог представить себе свою смерть. Я как будто снимал кино, в котором сам же участвовал — и в то же время смотрел его со стороны. Интересно, не так же ли чувствовали себя наши летчики-камикадзе? Они были так молоды, когда умирали. О чем они думали, когда выпивали прощальную чашку саке со своими товарищами? Наверное, о том же, что и я, или о чем-то похожем. А может, и ни о чем, кроме поставленной задачи. Будущее — пустота. Рассказывают, что хозяйка знаменитого бара рядом с базой летчиков-камикадзе обычно спала с молодыми парнями в их последнюю ночь. Я даже слышал, что эту последнюю услугу оказывали летчикам их собственные матери. А Ханако сделала это для меня в Париже, в номере гостиницы рядом с аэропортом. Помню, мне в голову пришла мысль о том, что я никогда этого не забуду, а потом я внезапно понял: забуду, ведь моей памяти уже не будет, и вспоминать будет нечего. Я просто исчезну. Мое время истечет. Аннулируется. А другие будут вспоминать меня, того, кто помог осветить путь к свободе. И пока они будут помнить меня, что-то от меня еще будет живо.

Все произошло так быстро, что от всей бойни в моей памяти остались только смазанные кадры. Бан-тян однажды сказал мне: когда наступит момент, не думай, просто действуй. Не помню, кто первый открыл огонь. Наверное, Окудайра. А может быть, я. Грохот стоял оглушительный. Я видел, как повсюду падали люди. Меня охватило возбуждение такой силы, что и словами не передать. Люди сравнивают возбуждение от схватки с сексом, но это не совсем то. Это куда интенсивней, гораздо лучше, чем секс. В эти моменты абсолютной власти ты полностью избавляешься от страха. Словно теряешь себя и сливаешься со Вселенной. Может быть, это похоже на смерть. Впрочем, не знаю, поскольку не умирал.

Я не видел, как погиб Ясуда, помню лишь, как он кричал, что у него кончаются патроны. Он погиб смертью солдата перед лицом врага. Окудайра — и я опять же этого не видел — выбежал из здания на взлетную полосу и успел пристрелить нескольких врагов, прилетевших рейсом «Эль Аль», прежде чем пасть смертью храбрых, прижав к груди гранату и выдернув чеку. Он был самым храбрым из нас. Я не знаю, был ли я храбрым. Часто думаю — смог бы я пройти последнее испытание? Это мучило меня потом несколько лет — страх, что я мог его не пройти. Смог бы я взорвать себя, вместо того чтобы сдаться? Смог бы броситься в самоубийственную атаку? А если бы я увидел, что вооруженные люди хотят изнасиловать Ханако, но не замечают меня? Что бы я сделал: спрятался, улизнул — или все же рискнул быть растерзанным в клочья?

Как бы то ни было, я попался в руки врага. Когда сражение закончилось, мы убили двадцать шесть человек.[77] Я сожалею только о том, что не все они были евреями. Несколько паломников-христиан попали под перекрестный огонь. На войне, как ни прискорбно, невиновные страдают вместе с виновными. Такие дела. Мы можем жалеть об этом, но это ничего не изменит. В тюрьме сионисты делали все возможное, чтобы расколоть меня. Я не буду это описывать, могу лишь сказать, что очень часто я был близок к сумасшествию. Три дня и три ночи они держали меня привязанным к стулу в темной комнате, глушили чудовищным шумом, трясли так, что казалось, будто моя голова вот-вот оторвется. Ставили голым в бочку с ледяной водой, а затем помещали в камеру-холодильник. Приковывали кандалами к стене и обдували ледяным воздухом. Принуждали сидеть, согнувшись, на цыпочках, в «позе лягушки», а когда я вырубался, тут же приводили в чувство ледяной водой. Заставляли слизывать мои собственные испражнения, если я блевал или ходил под себя. Я потерял чувство времени. Сон был редким, всегда коротким и кошмарным. Иногда я не понимал, сплю я или нет; почти все время оставался в бреду. В этих кошмарах я видел Ханако, которую насиловал громадный араб, пока я был привязан к стулу. Она вопила от грязного удовольствия, беспомощная игрушка в его огромных волосатых ручищах. Я пытался освободиться от державших меня веревок, но не мог пошевелиться. Ханако, повернувшись ко мне, смеялась над моим бессилием, но это уже была не Ханако. Это была Ямагути-сан, чей смех все еще стоит у меня в ушах, когда я просыпаюсь, покрытый потом, в холодной вонючей камере.

Я был близок к смерти, но не сломался. В самые страшные минуты я чувствовал, что все еще держусь за какую-то часть себя, достаточно сильную, чтобы выжить. Не хочу показаться сентиментальным, но в голове моей часто всплывал образ Ямагути-сан — снова и снова, как на повторяющейся кинопленке, — который был прямо противоположен сатанинскому образу из моих кошмаров и который говорил мне, что я исправляю ошибки ее поколения. Что мое сопротивление — способ вернуть доброе имя японскому народу. Она гордилась мной. Она — мой ангел-хранитель. У нас, современных японцев, больше не осталось богов. Мы не древние греки, и не верим в божественное вмешательство. И все же она всегда приходила, когда я нуждался в ней больше всего. Ее дух, без сомнения, спас мне жизнь.