Кириллов чувствует неловкость, точно подслушал запрещённое. Чтобы не молчать, произносит своим чарующим голосом советской повседневности:
– Я недавно видел старушку, которая продавала из картонной коробочки батарейки. А в руке держала свиную ножку, как скипетр. И пела ещё негромко. Мне сначала показалось, что по-французски, и я был потрясён и растроган! Что-то вроде «Томбе ля неже» Адамо. Потом прислушался, а фраза русская: «Я-тумба-от-трюмо! Я тумба от трюмо!»…
Кириллов совершает танцевальные па в надежде, что женщины усмехнутся. Диктор через силу улыбается неловкой ситуации, добивает сигарету и откланивается. Лапин ждать не любит.
Во всех справочниках пишут, что башня высотой в полкилометра. На самом деле это не так. Подобную конструкцию строители не осилили, «спица» от силы сто пятьдесят метров, примерно как и легендарное шуховское детище из металла. Но проектировщики применили оригинальный оптический трюк. Они уменьшили масштаб всего вокруг, построили маленькие дома, изображающие высотки, высадили карликовые деревья. Поэтому, когда Останкино снимают с вертолёта, башня действительно выглядит гигантской. Кириллов помнит, как подписывал специальную бумагу о неразглашении реальных размеров телебашни. И остальные сотрудники тоже ходили в отдел.
На входе в башню проходная. Никому не нужно объяснять, кто такой Кириллов, однако бесстрастный человек в милицейской форме тщательно проверяет пропуск – вдруг пожаловал загримированный враг.
В «стакан» поднимает комфортный скоростной лифт, но Кириллов предпочитает неспешную лестницу. Десять минут восхождения помогают собраться с мыслями.
Диктор стучится. Сперва – кабинет секретарши Лапина Ангелины Максимовны Кербер, которую останкинский люд (за глаза, разумеется) величает Цербер. Эта суровая, чиновничьего облика дама всегда одета как для гроба – ни одной цветной весёлой нотки, лишь чёрные да серые тона. Оробевшему Кириллову кажется, что он ненароком угодил в телехронику шестидесятых годов.
Формально приветливая, Ангелина Максимовна в этот раз глядит цепной овчаркой. Кириллов понимает, что проштрафился, и серьёзно.
– Георгий Сергеевич ожидает! – сухо произносит Кербер, отворяет дверь, украшенную гербом Советского Союза.
Секретарша скромно занимает осьмушку «стакана». Остальное полукруглое пространство – величественная приёмная Лапина. Благодаря прозрачным стенам-окнам во все стороны открывается удивительный вид на Москву.
– Добрый день, Георгий Сергеевич… – здоровается Кириллов. – Вызывали?
За помпезным столом с тремя правительственными телефонами восседает сам Лапин. Глава советского телевидения лысоват, в массивных роговых очках.
– Ну здравствуй, Леонид Игоревич! – тонкогубое лицо расплывается в брезгливых начальственных морщинах; на лацкане пиджака депутатский значок. – Ты что ж это, друг ситный, совсем на старости лет рехнулся?!
Слово забавное – «рехнулся», а в голосе угроза.
– В каком смысле, Георгий Сергеевич? – спрашивает на всякий случай Кириллов.
– Это что вчера было?! – рявкает Лапин.
– Я думал, текст сверху утвердили… – Кириллов, избегая ядовитого взгляда, смотрит в сторону парка ВДНХ – на устремлённую ввысь сверкающую серебряную ракету.
– Нет, друг ситный! – Лапин звонко хлопает ладонью по столу. – Этот номер у тебя не выйдет! Свалить всю ответственность на меня!.. Не пройдёт!
– Да я не сваливаю, Георгий Сергеевич. Я правда решил, что специально так… Чтобы всех, ну, что ли, пожалеть!.. Всю страну! Я же это очень хорошо понимаю!..
Кириллов нервно теребит кончик серого галстука. В нём он вчера был на злополучном эфире.
– Пожалеть?! – Лапин выскакивает из-за стола.
Пиджак расстёгнут, верхняя пуговица штанов тоже, а на ногах серые носки, один с дыркой. Видимо, ступни взопрели от туфель, Лапин их скинул, а надеть к приходу подчинённого забыл.
Кириллов говорит сбивчиво, торопливо:
– Кажется, Бог у нас не прочь пошутить. И ещё он немного ревнивый, ну, совсем слегка. И смеётся иногда, я точно знаю, и плачет, и вздыхает! Растения полевые любит! Ромашки, васильки, мышиный горошек, мятлик!..
– Так… – страшно и тихо произносит Лапин. – Так… Продолжай…
– Помните, у Сологуба?!
Подошв не замочив, не выпачкав,
Что посуху, что по воде,
Уходит тихо Бог на цыпочках
С капустой в синей бороде…
– Не помню! – режет Лапин.
Он вообще не знает, кто такой Сологуб. Тем более и не Сологуб, милая, это я сочинил…
Кириллов молитвенно складывает ладони:
– Знаете, Георгий Сергеевич, мне ведь всех на свете до слёз жалко! Даже капиталистов американских! Я же понимаю, что бизнес этот чёртов для них вся жизнь! И медведей белых жаль, потому что льды тают! Собак бездомных! И если я читаю литературу, просто художественное, то автору тоже очень сочувствую, он так мучился, старался! Всегда пишу потом на последней страничке, где выходные данные или оглавление: «Большое спасибо, мне очень понравилось!» В магазине продуктовом в «жалобной книге» хвалю обслуживание и товары! И за вас у меня так сердце болит! И за Горбачёва Михаила Сергеевича! За него особенно, потому он самый несчастный человек на Земле!..
– Как прикажете вышесказанное понимать, Леонид Игоревич?.. – переходит на «вы» Лапин; это максимально дурной знак.
– ЭХО! – осенённо восклицает Кириллов. – В письме прочёл сегодня! Эпидемия хронического отупения! Это она всё! Мы должны помочь стране и человечеству!
– От вас заявление по собственному желанию! – сухо произносит Лапин и отворачивается. – Вчерашним числом! Пропуск и ключи от кабинета сдайте на проходной! Свободны!..
Кириллов хочет что-то сказать, но горло пересохло. Он просто кивает.
– И не забывайте о подписке! – добавляет Лапин со зловещей интимностью в голосе. – У неё нет срока давности, она бессрочная!..
Министр намекает, что, даже уволенный, Кириллов обязан до конца дней держать язык за зубами – молчать про истинные размеры башни.
А никто и не собирается трепаться. Кому интересно, что останкинский вавилон – архитектурная иллюзия, а в «масштабных» высотках потолки всего полтора метра, и ходить там можно только согнувшись в три погибели? Да что Останкино, если всё советское бытие – телевизионный сон, грёза о светлом будущем.
Спускаясь по винтовой лестнице, Кириллов уже не ведёт счёт ступеням.
«Почему мне всё равно? Даже стало легче на душе. Может, и правда отупение?.. Какой сегодня день? Неужели среда?..»
Мир будто накренился куда-то вбок и летит, или это голова пошла кругом? Всё такое зыбкое, смешное и страшное одновременно.
Уменьшенные корпуса заканчиваются миниатюрными гаражами, точно построенными для детских машин с механическим педальным приводом. В витрине съёмочного павильона отражаются аллея карликовых тополей и сам Кириллов.
Диктор переживает эффект дежавю. Он определённо видел такую же суетливую фигурку. Но где, когда?.. И вдруг вспоминает. Очень давно, в нежном детстве. Но это был не человек, а голубь. Очень похожий на маленького озабоченного мужчину в плаще, что переминался, заложив руки за спину, – прям как сейчас Кириллов. Завидев меня на дорожке, голубь не упорхнул, а бежал в кусты. Шуршал там страхом и одиночеством, потом затих. Я опустился рядом на корточки. Ветки росли слишком плотно, и голубю некуда было податься – сидел, нахохлившись, в природном шалашике, ставшем ловушкой. Такой несчастный, жалкий, словно его разжаловали из птиц. Я решил мысленно поддержать голубя: «Эй, приятель, не раскисай! Соберись, жизнь не кончилась, всё наладится!» Взрослые настрого запрещали подбирать с улицы шелудивое зверьё – котят, собак-хромоножек. Канючил: «Давай этого приютим, он болен!» Бабушка тянула за руку: «Без нас выздоровеет!» Я упирался: «Но как, бабуля?!» – «Съест целебную травку!» – «Точно?!» Я брёл домой, надеясь, что голубь, отдохнув, склюёт врачебное соцветие, и ему станет получше.
Ночью лил дождь. Грызла мысль, что надо было насыпать в просторную коробку хлебных крошек, посадить туда голубя и укрыть в подъезде. Наутро октябрёнок Кириллов протопал мимо кустов. Он уговорил зрение, что шалашик пуст, хотя сквозь ветки просвечивал лежачий холодный абрис – сизое крыло…
Диктор изучает в оконном стекле своё растерянное лицо, плащ цвета голубиного оперения. Чтобы лишиться естества, птице достаточно утратить возможность полёта. Но в какой функции понижают человека? Способности говорить, делиться новостями? Что нужно извлечь из милой, чтобы она перестала быть собой?
Возвратившись в кабинет, Кириллов складывает в портфель личные вещи: стаканчик для карандашей, набор фломастеров, фотографию семьи, пару рабочих блокнотов.
– Сильно распекали?! – заглядывает Лианозова. В руке у неё сетка с апельсинами.
Кириллов пожимает плечами:
– Изрядно…
– Выговор?
– Уволили… – Кириллов улыбается. – Прощай, мой табор!..
– Да ладно!.. – редакторша выразительно прижимает ладонь к сердцу. – Как же мы теперь без вас, Леонид Игоревич?!
– Что ни делается, всё к лучшему… – утешает её и себя Кириллов. – Вы где апельсины брали, Татьяна Сергеевна? В нашем?
– Ага, внизу…
– Мне бы тоже купить…
Разглядывает редакторшу, точно видит впервые.
– Что-то не так? – она смущается. – Тушь потекла или помада размазалась?
Кириллов качает головой:
– Удивительно, Татьяна Сергеевна… Мы столько лет проработали вместе, а вы про меня ничегошеньки не знаете. А я ведь скоро насовсем уйду отсюда.
– Что-то же знаю… – с плаксивыми нотками возражает Лианозова; она и правда чувствует себя стоящей у смертного одра.
– Да это всё не то! – машет Кириллов. – Вообще не относится ко мне настоящему! Я с детства любил выдумывать странные имена, играть словами. Допустим, Ирина Василье. Ну, чтоб без «ва», Васильевых полно, а Василье – что-то французское. Или вот инициалы Н.Е. Петров, Николай какой-нибудь Евгеньевич, но если точки убрать, то будет «Не Петров», понимаете? Как отрицание!