О своих чувствах мне писать трудно, и исповедь на бумаге особенно тягостна, но я преодолеваю стыдливость сердца и вверяю его разуму. Пусть разум мой со временем осудит сердце, если оно будет достойно осуждения! И пусть снисходительный читатель этих записок вынесет беспристрастный приговор моим поступкам, на которые толкало меня сердце, не успевшее оледенеть под вьюгами стран Гиперборейских!
Я шел в Бобровый Дом, куда влекли меня веления моего сердца…
Любезный читатель! Вообрази, насколько измучили меня люди столь частыми вторжениями в мою жизнь. Господа путешественники, побывавшие в дальних странах и вернувшиеся в гостеприимное отечество! Вы неизбежно столкнетесь с проявлениями неприятного, скажу прямо — назойливого любопытства со стороны соотечественников.
Едва вы отдадите в полицию свой вид, как вас уже сочтет долгом побеспокоить квартальный почтительными, но настойчивыми расспросами — где находится Аляска, к какой губернии она принадлежит? Услышав ответ, что эта часть империи Российской ни в какую губернию не входит, на уезды не разделяется и даже полиции своей не имеет, — квартальный как пораженный громом долго будет смотреть на вас, а потом, подобрав саблю, ринется с донесением по начальству. Вас обязательно вызовут в полицию, подвергнут унизительному допросу, и полицейский офицер всем своим видом покажет вам возмущение, как будто лично вы должны ответить за то, что на Аляске нет капитан-исправников. И на пашпорте вашем не так-то скоро появится пометка: «…явлен в Н-ской полиции». Потом в «Губернских ведомостях», в самом конце местных новостей, будет объявлено о вновь прибывших в город Пензу — кто они и откуда приехали. Заседатель из Краснослободска, симбирский асессор, протоиерей, два гусарских офицера, купец, кавалерийский ремонтер и в конце самом — «…не имеющий чина такой-то; прибыл из Российских владений в Северной Америке». Такое известие потревожит старый город. Почему — не имеющий чина? Зачем он был в Америке? Уж не из разжалованных ли и сосланных за дуэль по причине романической? Что такой человек делает и может делать в Пензе? Любопытные бесцеремонно начнут оглядывать вас, когда вы пойдете по Лекарской или Дворянской улицам. Пензенские девицы будут припадать к оттаявшим окнам, туманя своим дыханием голубые стекла.
А вечером, когда вы сидите в своем нумере с запыленными обоями, мучительно разглядывая вид древних развалин и нимф на грубо намалеванных картинах, к вам обязательно кто-нибудь постучится. Это будет гусар, вымазанный от чикчир до густых усов бильярдным и картежным мелом, или чиновник в старом синем фраке, вытертом на обшлагах, а может быть, подвыпивший дьякон.
И все они назойливо будут пялить на вас глаза, рассматривать, как выходца с того света, задавать самые неуместные вопросы. Особенно их, как я заметил, смущает вид моего старого мундира без эполет. Какой-то чомбарский помещик прямо спросил меня — давно ли я из Сибири? Ничего не подозревая, я ответил, что Сибирь покинул в прошедшем году, имея, конечно, в виду свой переезд из Охотска до Уральских гор большой Сибирской дорогой. Тогда помещик, обнаружив внезапно какую-то стеснительность, заторопился и поспешил откланяться. Этот и еще другие случаи дали мне понять, что многие считают меня за «одного из тех людей, которые в 1825 году на площади перед сенатом начали свой славный и трудный путь, приведший их в недра Сибири…»
Благословенны просторы отчизны, занесенной снегами! Любезен сыновнему сердцу вид рябины, склонившейся над алмазным сугробом. Разрой снежный холм — и найдешь в его недрах кисть осенних ягод. Пролежав в снегу, они обрели большую прелесть. Снег и мороз не смогли погубить их.
Подобна им и русская душа. Суровая метель заметает ее. Борей леденит своим дыханием, но она горит алой рябиной на белом сугробе.
Не вечны ни снега, ни вьюги — бессмертно горенье русской души… И я пришел к вам, родные снега! Утренний дым встает над землею сизыми столбами. Вечный скиталец, я подхожу к дому, где я увидел свет. Серебряная рябина протягивает ко мне дрожащие ветви и осыпает инеем с головы до ног.
Но это — лишь во сне! Я по-прежнему бездомен…»
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
«Закрывая глаза, вспоминаю Аляску. Вижу, как нас застала первая метель на Квихпаке. Струи жесткого снега проносились по замерзшей земле, мутно-белые вихри скрывали дневной свет. Лыж у нас не было, и мы шли по тундре с трудом, едва переставляя ноги, и слышали, как вокруг нас шевелятся подвижные сугробы: снег передвигался, как передвигаются пески в пустыне во время урагана. Вот тогда-то я потерял рукавицу с левой руки… Я ползал по земле, силясь ее найти, разрыхлял правой рукой снег, но все было тщетно. Обнаженная кисть уже не гнулась, и я чувствовал такую боль, как будто она была погружена в расплавленное железо. Особенно болел палец, на котором я носил подарок сержанта Левонтия — тесное железное кольцо с надписью „Смерть и жизнь“…
Я попробовал обернуть кисть краем моего лосиного плаща; боль на время стихла. Пальцы еще шевелились все, кроме одного — безымянного.
Вскоре мы с Кузьмой вошли в заросли ивняка, где ветви царапали мне лицо и цеплялись за одежду. Это было нашим спасением. Снежную бурю мы пережидали в мелколесье. Кузьма почти ощупью нарубил топором ивовых ветвей и сделал из них подобие шалаша. Непрочные стены нашего убежища тряслись и гнулись под напором ветра, метель готова была раскидать их. Сидя в ивовом шалаше, я старался хоть немного отогреть обмороженную руку, то пряча ее за пазуху, то тихо проводя ею по голенищу мехового сапога.
Когда метель стихла и мы вышли из своего убежища, Кузьма отрезал край полы от моего плаща и обмотал куском лосины отмороженную руку. К пальцу с кольцом невозможно было прикоснуться — так он болел. После метели, как это часто бывает, взошло яркое солнце. Ивы стали золотыми, нескончаемые снега порозовели, а небо походило на голубое море с белыми от изморози краями.
К вечеру мы увидели огни Бобрового Дома. Радости и удивлению Ке-ли-лын и ее индейцев не было конца. У огня очага сидели она, Одноглазый и тот молодой индеец, который когда-то привозил к нам письмо на бересте. Никто даже не спросил меня, зачем я пришел под этот убогий, но гостеприимный кров, — все было понятно без слов. Бедные дети Натуры! Повинны ли они в диких обычаях, в коих проводят жизнь свою? Во время нашего ночного пира нам прислуживал пожилой индеец; я без труда узнал в нем бывшего тойона, превращенного Ке-ли-лын в раба — калгу. Нога его была заключена в сосновую колодку. Одноглазый и молодой индеец о чем-то долго шептались, кивая на раба, который всем видом своим выражал скорбь и угнетение. Оказалось, что между моими друзьями шел спор, когда удобнее всего исполнить обычай предков и принести раба в жертву? Я постарался отговорить их от этого, и они решили попросту продать калгу соседнему племени, если оно даст хорошую цену.
Перед тем как отпустить Одноглазого и молодого индейца, Ке-ли-лын говорила с ними о делах селения. Заботы ее были неистощимы. Она спрашивала: в порядке ли у индейцев ловушки для охоты на зверей, убраны ли на зиму рыболовные снасти, каковы виды на зимнюю охоту, запасен ли корм для собак?
Я, просвещенный европеец, был удивлен таким вниманием индианки к своему народу. Ке-ли-лын приказывала Одноглазому при дележе охотничьей добычи ленивым и нерадивым охотникам давать меньшую долю, награждая умелых и отважных. Наконец Одноглазый, Кузьма и молодой индеец ушли, и мы остались вдвоем с Ке-ли-лын. Судьбе угодно было, чтобы этот ночной пир превратился в брачное торжество…
О нумера «Бразилия»! Бросаю записки и иду открывать — снова в дверь кто-то стучится, в десятый раз отрывая меня от работы. Так и есть! Давешний гусар зовет в свой нумер — на вист вчетвером. Очень мне нужны их робберы! К тому же я не хочу обращать внимание партнеров по висту на мою беспалую руку…
Кстати, пора сказать о пальце. Он так распух и почернел, что на третий день после моего прихода в Бобровый Дом я уже не в силах был переносить ужасную боль. Кузьма, услышав мои жалобы, безмолвно показал на свой острый охотничий нож. Потом он спросил: «Белый Горностай, помнишь, я рассказывал тебе о том, что делает алеут, когда он попадает в лисий капкан?» Вслед за этим оп вынул клинок из ножен. Пламя костра скользнуло по стали. «Хочешь, я все сделаю сам?» — спросил Кузьма. «Нет», — ответил я твердо и принял нож из его рук. Нож был тяжелым. Я отыскал чурбан, стоявший в углу хижины. Ке-ли-лын безмолвно следила за этими приготовлениями. Тому, что я сейчас отрублю себе палец, она не придавала никакого значения. Будет больно? Но индейцы привыкли переносить боль с усмешкой. Когда молодые туземцы держат испытание на звание воина, их подвергают самым жестоким пыткам, и зрелище истязаний не трогает сердце ни воинов, ни женщин, а у детей вызывает лишь простодушный смех. Что значила, по сравнению с этим, потеря одного пальца? Я попробовал лезвие на краю чурбана; оно было как бритва. Мне хотелось отрезать два первых сустава; третий сустав не был еще черен. Стиснув зубы, я, сколько мог, сдвинул кольцо вниз и поставил лезвие ножа на палец, стараясь держать клинок совершенно прямо. Затем я изо всех сил ударил по пальцу ножом. Сила удара пришлась все же по кольцу, и нож не проник в палец так, как это было нужно. Срез чурбана покрылся кровью. Кузьма спокойно прикуривал трубку у очага. Ке-ли-лын молча подошла ко мне и осмотрела палец. Затем она знаком приказала мне поставить лезвие ножа снова на рану и ловко ударила по ножу.
Что-то звякнуло: это был звук железного кольца. Оно упало на пол вместе с пальцем! Оказалось, что первым ударом я только раздробил кости сустава. Ке-ли-лын осторожно выбрала осколки кости из раны. Она внимательно поглядела мне в лицо и прочла на нем нечто вроде улыбки, которую я пытался изобразить. Обрубок пальца она окунула в кипящий медвежий жир и при этом вновь посмотрела мне в глаза. Я улыбнулся! Так совершилось испытание меня как мужа и воина.
Я пробыл в Бобровом Доме всю зиму. Ке-ли-лын, конечно, знала, что я не смогу остаться здесь навсегда. На руке ее чернело тяжелое железное кольцо. Знал ли человек, выковавший его во мраке каторжного бытия, что создание его терпеливых рук будет тускло блестеть на пальце индианки? Но обряд необыкновенного обручения был свершен, свершен почти у границ Полярного круга.