— В отставке? — спросил сановник, показывая перстом на мундир Загоскина. Бриллианты сверкнули на груди особы.
— Разжалован, — ответил тот, бледнея.
Загоскин привык к тому, что вслед за этим вопросом обычно следовал второй — о причинах разжалования. Он приготовился к возможно спокойному ответу.
— О чем просите?
— Ваше высокопревосходительство! Выслушайте меня. Во время похода по Русской Америке я открыл на реке Квихпак золото. Этому не придали должного значения. Пагубный пример продажи форта Росс в Калифорнии иностранцу вынуждает меня просить милостивого вашего внимания к делу о юконском золоте. Припадаю к стопам… — заключил Загоскин, внезапно вспомнив о том, что есть такое выражение для обозначения крайней зависимости от лица повелевающего.
— Напрасно, любезнейший, — промолвил сановник, по-старчески шаркая ногами под столом. — Припадают лишь к стопам монарха, а я — только его слуга. Про золото в Америке мне уже докладывали. Изъясните коротко о своем открытии.
Сановник, прикрыв глаза, выслушал Загоскина.
— Ничего поделать не могу, — сказал он спокойно. — Ради выгоды империи об этом золоте следует молчать. Калифорния объята беспорядками, — именно открытие золота вызвало их. Объявив о золоте на Аляске, мы ввергнем колонии в трудности и не сможем удержать их под своею властью. Не просите… Считаю ваше сообщение государственной тайной. За известие — благодарю, но вместе с этим приказываю и молчать…
«Напрасно! Все напрасно… — думал Загоскин. — „Припадаю к стопам“!.. Экое выражение подлое, экзекуторское какое-то. Спокоен сановник, видно, еще павловской выучки. Ничем не прошибешь…» Он поднялся с места.
— Необъятность диких земель, — заговорил сановник, — трудности управления, близость владений других наций — все это приведет к тому, что мы можем утратить наши владения в Северной Америке. — Он вынул осыпанную алмазами табакерку и отправил в ноздри большую понюшку. — Ваше рвение достойно похвалы, но рвение это напрасно. Прошу вас не уходить совсем, а обождать немного в приемной…
Загоскин вышел из кабинета. Через несколько минут к нему подошел важный, похожий на журавля секретарь и протянул небольшой голубой конверт.
Загоскин раскрыл его уже на улице. Краска стыда и обиды покрыла его щеки. В конверте лежали две двадцатипятирублевые ассигнации и записка:
«Слово — серебро, а молчание — золото. Эполеты когда-нибудь вернешь. Прими деньги из фонда вспомоществования нуждающимся лицам благородного сословия…» Далее стояла подпись, как бы извлеченная из архивов восемнадцатого века.
«Ишь какие лаконизмы Фридриховы для прикрытия хамства, — думал Загоскин. — Подачки стали совать». Он, спотыкаясь, шел по булыжникам Сенатской площади.
— Помогите, господин, раненному при Наварине! — сказал одноглазый нищий, висящий между двумя скрипучими костылями.
— С какого корабля, служба? — спросил Загоскин.
— С «Гангута», ваше высокоблагородие, — ответил инвалид. — Командиром Авинов были. С турецкого корабля ядро… половину ноги отхватило.
Нищий с явной симпатией оглядывал старый флотский мундир Загоскина. А тот уже совал в руку инвалида две ассигнации, полученные от сановника.
— Ваше высокоблагородие!., отродясь таких денег в руках не держал!.. Покорнейше благодарим!.. Ох ты, господи!.. Видит бог, свечу поставлю Николе Чудотворцу… Как в молитвах прикажете поминать? — бормотал инвалид, но Загоскин уже быстро удалялся от него. — Неведомого флотского помяну! — выкрикнул вслед Загоскину нищий и стал завязывать ассигнации в грязный клетчатый платок.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Осень, червонная и теплая осень пришла в Мещерские леса. Пауки спускались на сияющей паутине, казалось, с самого неба и проворно сучили лапками, перелетая серебряно-голубые пространства. Небо стало холодное и ясное. Листья золотели с каждым днем. Рыбы недвижно стояли возле подводных коряг, еле шевеля пламенными перьями плавников. Птицы готовились к зимовке. Слабый ветер передвигал легкие листья и сваливал их в овраги. Листья — желтые, почти белые, багряные — ползли, как сплошной покров, по земле. Рябиновые гроздья пылали в светлых чащах, яркие пичуги раскачивались на рябине, лениво ссорясь из-за добычи. Торжественный свет спокойного солнца блуждал по соснам, и они казались бледно-алыми до половины стволов.
Вода озер стала еще чище и студеней, мох на болотах поголубел. До заморозков было еще далеко. Загоскин бродил по лесам с ружьем за плечами. После большой душевной встряски он снова чувствовал потребность в покое и уединении. Он блуждал по кустам, окутанным паутиной, легкие лопасти кленовых семян падали ему на плечи, если птицы не успевали их перехватить в воздухе.
Однажды Загоскин возвратился домой поздно, когда свет луны и тень от листвы перемежались на лесной дороге. В окне кабинета горела одинокая свеча; видно было, что за ней никто не смотрел, и она оплывала. Марфа сидела на крыльце дома и смотрела на лес и родник, игравший при свете луны. Загоскин неслышно подошел к Марфе и обнял ее. Она испуганно вскрикнула, отшатнулась и задела рукой за холодный ствол ружья.
— До какой поры ты бродишь, барин, — сказала она с укоризной. — Заманят тебя к себе русалки али леший куда-нибудь заведет… А тут сидишь одна и день и ночь, тоска гнетет. Да и не любишь ты меня. Кабы любил — жалел бы. А то намедни коробейник приходил, а ты мне так ничего и не подарил — полушалок али там еще что. Не от корысти какой мне это надобно, а чтобы видела, что любишь. Каменный ты какой-то, барин; жизнь у тебя нелегкая была. И ты против других — человек отменный… Таких — жалеть надобно, вот я тебя и жалею. — Марфа прильнула рябиновыми губами к небритой щеке Загоскина. — Спать я постелила, вот все сижу да жду тебя.
— Иди спи! — сказал Загоскин. — Я еще посижу. Он зажег новые свечи в кабинете и занялся работой.
Он писал заметки о Мещерской стране, о ее курганах, кладах, развалинах древних городищ. В одном из могильников он нашел куски янтаря и океанскую раковину, просверленные посредине, их носили в ожерелье. Он размышлял о путях, которыми пришли сюда варяжский янтарь и раковина Индийского океана, и не заметил, как в комнату вошла Марфа и, что-то шепча, стала ложиться спать. Среди ночи Загоскин услышал какой-то шорох под окном. Он распахнул раму и увидел босого мужика в рубахе из холста и домотканых портках. В правой руке он держал кистень.
— Прости, ради Христа, барин, если напужал, — сказал мужик. — Да ты не больно пужливый. Я тебя в лесу сколько разов видал — идешь, не боишься ни зверя, ни человека. Сколько разов мы с тобой едва не встретились. Я зверя в твою сторону гнал, — не знаю только, примечал ли ты. Лисицу я намедни в кустах поднял у Черного лога. Такая шерсть на ней, ровно огонь!
Мужик улыбнулся и переложил кистень в левую руку.
— Ты не сумлевайся, — успокоил Загоскина мужик. — Нешто мы не понимаем, если человек правильный бывает? Спасибо тебе за хлеб-соль. Прихожу к роднику, вижу — на бережку что-то белеется, наполовину лопухом прикрыто. Глянул, а там хлеба изрядный ломоть. Мне один старец сказывал, что в сибирской стороне для нашего брата, разбойника, полочки возле изб понаделаны, и на полочки жители кладут харчи. Я так на тебя и помыслил, как хлеб увидел…
Филатка-разбойник помолчал, погладил темную бороду и огляделся по сторонам.
— Мужики, которые лес рубят, — промолвил Филатка, — говорят, что правильней тебя человека здесь не найти. Вот я и рассудил — схожу к тебе ночью и поговорю о своей беде. Лежу я часто в овраге и гляжу на твои окошки — они чуть не до зари светятся. И мне вроде как веселей. Одно только прозванье, что разбойник. Вот вся моя снасть тут. — Филатка показал на кистень. — А разве им от зверя, который поважнее, оборонишься? Какая это, к бесу, оборона? Я, как у барина в егерях был, много всякого оружия перевидал. По моей судьбине — так мне штуцер полагается, а я с одной этой колотушкой хожу. А ты ведь и взаправду, барин, меня не боишься, — улыбнулся Филатка.
— Я тебе зла никакого не делал, — объяснил спокойно Загоскин и поглядел в угол, не проснулась ли Марфа. — Грабить у меня нечего, вот я и не боюсь. Слушай, Филат, почему ты от барина сбежал?
— Барин — зверь, на всю Тамбовскую и на здешнюю губернию прослышан. Жену мою снасильничал. Жена с позору утопилась, дите осталось, померло, — тихо сказал мужик. — Я в барина стрелял на охоте, да сгоряча забыл, что ружье бекасинником заряжено. А в него, черта, надо было девять картечей медвежьих всадить. — Филатка длинно и злобно выбранился. — Ну, убег я и стал от людей прозываться разбойником. Ловят, как зверя, и живу, как зверь.
— Чего же ты от меня хочешь?
— Яви, барин, божескую милость. Желаешь, на колени стану? Лесами на Муром проберусь, оттудова — на Волгу, а она, матушка, укроет. Уйду в понизовье к староверам. Мне старец показывал все пути-дороги по тайной берестяной книге. А с голыми руками мне не идти. Вот и молю — дай какое ни на есть ружьишко! Зарок тебе дам, землю съем на том, что в человека стрелять не буду. А леса, где мне идти, темны да страшны. От зверя оборонюсь, дичи на пропитание достану, жив останусь. А как только укроюсь, кистень заброшу и о разбойничьей жизни забуду… Зря на меня говорят, будто я лес поджигаю. Лес — он для всех. Пущай его растет…
Загоскин глядел на Филатку, на его изможденное лицо, освещенное луной и от этого казавшееся голубым. Рассказ разбойника о том, как он потерял семью, напомнил чем-то судьбу индейца Кузьмы. Загоскин подумал о том, как схоже сложилась жизнь двух людей, живущих в разных половинах земного шара.
— Хорошо, Филат, — сказал он после некоторого раздумья. — Ты говоришь, егерем был? Много всяких ружей знаешь? — Он взял в руки ружье, из которого был когда-то убит креол Савватий.
— Всю жизнь прожил бы, а такого ружья не добыл бы, — с восторгом сказал разбойник и положил кистень на подоконник. — Дозволь, барин, погляжу. Отменное ружье, аглицкое… — Филатка погладил черной ладонью скользкий ствол. — Заряжено?