Воспоминание о Давиде
В Московском писательском доме есть Дубовый зал.
Высокий, в два этажа. Стены белые, панели и лестница на второй этаж — темные, они, наверное, из дуба и есть. Там в хрущевские времена Лев Кассиль собирал свои «четверги», не то «пятницы». Это называлось «устный журнал» или «встреча с интересными людьми». Однажды и я оказался среди «интересных» как преподаватель литературы, сочиняющий развеселые песни. И когда до меня дошла очередь, я и грянул на своей семиструнке:
Навострите ваши уши.
Дураки и неучи:
Бей баклуши.
Бей баклуши,
А уроки не учи!
Стяжал аплодисмент.
Затем из публики прозвучало:
— Хотел бы я учиться у такого учителя!
— Кто это?
— Давид Самойлов, — объяснили мне.
О! Я был польщен. Тем более что уже тогда я числил его в первых мастерах, уже выделял его из блистательной плеяды соплеменников, что делало честь моему вкусу в моих глазах. Сам Давид Самойлов! А не какой-нибудь там.
Я был ему представлен — и мы расстались, лет на пятнадцать. То есть видеться-то мы виделись, в каких-то общих залах или квартирах, но толком посидеть не приходилось. Когда мы познакомились, он был безусым, но это я знаю, а не помню, по тогдашним фотографиям знаю.
А помню его только в усах. И когда в феврале 90-го года в том же Дубовом зале молча уселись мы с Городницким за необъятный поминальный стол, глянуло на меня с траурного портрета его молодое, любимое, но незнакомое мне лицо. И было мне странно, словно не Давида я поминал. И зал Дубовый был какой-то ресторанно-вокзальный и совсем не уютный, каким он был при Кассиле.
Хотя нет, ну как же, виделись мы. У него в Опалихе, в просторном деревянном доме под Москвой — но плохо помню я этот вечер, это какое-то воспаленное мгновение среди тягостной осени 73-го года.
Говоря вообще, наша жизнь после 56-го года описывается формулой: веселье, впоследствии отравленное. Может быть, никто так не воплощал в себе эту смесь иронии-сарказма, веселья и горечи, как Толя Якобсон, Тоша — Давидов любимец. Вот эту-то взрывчатую смесь и выперли из Союза осенью 73-го года. Раскручивалось дело номер двадцать четыре о «Хронике текущих событий» — великий наш самиздатский бюллетень, регистратор повседневных советских мерзостей против свободной мысли. — и над Тошей как редактором и автором нависла неминучая каторга. Но жандармы особо крови не хотели и оставили Тоше альтернативу: Израиль. А тут и сына надо срочно и сложно лечить, а черт его знает, чем это кончится у нас, при таких-то обстоятельствах. И уехал Тоша.
А уж как не хотел!
Он и уезжал-то — упираясь всеми силами, до смешного. Нарочно опоздал к таможенному досмотру — и самолет улетел без него, но билет ему оформили тут же, на следующий рейс — и все-таки выгадал Тоша себе еще пару дней побыть дома. И вот в этот зазор мы с ним и нырнули туда, в Опалиху, к Давиду. Дымный был вечер. Пьяный. Так что не помню — в усах был Давид или без? Помню, что в тельняшке.
К чему я, однако? А вот к чему.
Давид Тошу любил и понимал, что его отъезд — альтернатива лагерю. Это была причина уважительная. Отъезд, вызванный давлением более косвенным — ну, как выдавили Войновича или Владимова, — это Давид тоже понимал. Но эмиграции без видимого нажима не принимал. Все-таки русский интеллигент, да еще всю Отечественную прошел. Для таких понятие «долг перед Отечеством» — не звук пустой. По мне так человек, сбежавший от брежневского режима, есть беженец. А по Давиду — беглец. Чувствуете разницу?
Сидели мы как-то в Пярну, у меня, мирно выпивали — и зашел разговор об эмиграции, и друг мой Володя как раз и высказался в том смысле, что, мол, бегущий от режима, даже если тот его и не подталкивает, все-таки презрения не заслуживает и уважения не утрачивает. Давид как взъелся на него! Прямо зверски. «И уезжайте! И уезжайте!» — кричал он в гневе и немедленно отправился домой. Он решил, что Володя говорит о себе и как бы выспрашивает индульгенцию на случай своего бегства.
Так мы и шли пустынным ночным городом: впереди — разгневанный Давид, безостановочно и величественно, как он всегда ходил, стуча тростью по лифляндским камням, а следом — уговаривающий я и чуть поодаль — тщетно взывающий Володя.
— Не собирается он никуда! — уговаривал я. — Наоборот: он три года отсидел за правду, имеет полное моральное право, а не едет!
— Вот и пусть едет!
— Да он не хочет!
— Нет, пусть едет, раз так говорит!
(Теперь я то и дело встречаю мысль: тот, кто тогда бежал от режима, был храбрее тех, кто оставался. Как будто режим — единственное, что можно любить на родной стороне.) Потом Давид остыл и Володю простил. Даже карточку подарил с дружелюбной надписью.
Говоря о Давидовых корнях, все дружно поминают Пушкина. Я тут пошел дальше всех:
В городе Пернове
Так я петь учусь,
Чтобы в каждом слове
Много было чувств.
Петь, насколь возможно.
Просто, без виньет.
Что довольно сложно.
Будучи поэт.
Но балтийский воздух
Чист и честен так.
Что не даст и слов двух
Сочинить кой-как.
А в Пернове-граде
Ганнибалов дух
Слов не даст в тетради
Зря испортить двух.
Здесь, душою тонок
И натурой здрав.
Жив прямой потомок.
Сам того не знав.
Точно как и пращур.
Ростом невелик.
Кистью рук изящен.
Боек на язык.
А взгляните под нос:
Эти завитки —
Вылитая поросль
С предковой щеки.
И стихи он пишет
Пушкину под стать…
Так что лучше в Пярну
Песен не писать!
В этом стишке все баловство и балагурство — от Давида. Недаром Андрей Вознесенский, съевший столько собак на рифме, каждый раз, говоря о Давиде, поминает эту знаменитую пару: «Дибич — выбечь». Навсегда потрясся старый наш авангардист этой лихой до наглости находкой.
Хотя сам-то Давид обожал декламировать другой пример, народный:
Поднимает мой бордовый сарафан.
Вынимает… моржовый с волосам! —
и заливался счастливым мелким смехом от полноты стилистического наслаждения.
Он, бывало, читает:
Нас в детстве пугали няни.
Что нас украдут цыгане.
Ах вы нянюшки-крали.
Жаль, что меня не украли.
Я говорю:
— Давид, почему это нянюшки — обязательно крали, то есть красотки?
Он, подумав:
— Это необходимо для благозвучия.
Мастер наш — с абсолютным слухом. Ему не режет. У меня слух тоже ничего. Но я не мастер.
Уж давно я слышал о граде Пернове (по-ихнему Пярну), как там хорошо, а главное — вот уж сколько лет, как туда переехал на жительство Давид Самойлов. А я и сам страсть люблю пожить на морском берегу, и так вот все и сошлось к тому, что летом 79-го года мы, всем семейством, как приехали в Пярну на все лето, так и еще подряд два лета провели и потом наезжали.
В 87-м было и специальное приглашение:
Ирине и Юлику.
Приезжайте к июлику.
Подсядем мы к столику
И выпьем по шкалику.
А из московской кутерьмы
Пора бежать, как из тюрьмы.
Ведь говорят, что москвичи
Перековали на мечи
Все прежние оралы
(И «те», и либералы).
А здесь такая благодать,
Что неохота в морду дать.
Карая черносотенца.
Ну попросту не хочется!
Писано седьмого мая.
Между прочим, за «московской кутерьмой» следил, и очень внимательно. И дотошно обо всем расспрашивал приезжих, а особенно причастных, например Лукина Владимира. И суждения свои составлял не торопясь.
Приглашение было принято.
Визит состоялся и оставил след:
Ах, в Пярну этим летом
Судьба чеканит нам деньки.
Как золотые пятаки —
И звонкостью, и цветом.
Ах, в Пярну этим летом
Многострадальный мой живот
Набил я на сто лет вперед
Пельменью и рулетом.
Ах, в Пярну этим летом,
Впервые в мире, наконец.
Пою на сцене как отец:
С дочуркою дуэтом.
Ах, в Пярну этим летом.
Да, этим летом, как и тем.
Промежду актуальных тем,
А также песен и поэм
Все то же, что приятно всем,
С любимым пью поэтом..
Дом Давида на улице Тооминга (по-ихнему «черемухи»).
Сначала весь низ был их, а потом и верх. Внизу длинная, в два окна (в три?) столовая. Из окон сразу видно, кто сюда по улице в гости идет. За длинным столом кто только не сидел. До сих пор не пойму, как это Давид ухитрялся не только дом содержать, но и столько народу принимать. Конечно, гость шел не с пустыми руками, но ведь бутылка бутылкой, а закуску не всякий догадается прихватить. Но у них всегда закусить было чем.
Я как-то Галину Ивановну, супругу то есть, спрашиваю:
— Ну вот хоть бы за этот год, начиная с прошлого июля по текущий июнь, было у вас месяца, скажем, два-полтора, когда вы за стол садились только семьей?
Она подумала, помолчала и сообщила:
— Пожалуй, февраль.
Раз пришли в гости специально на драники, то есть на блины из тертой сырой картошки. На столе посуда, мелкая закусь, Давида нет.
— Где Давид?
— Как где? На кухне. Печет драники.
— Сам?
— Ага.
Стало быть, ритуал. Но как же — сам? Ведь почти слепой — и печет? Я должен это видеть.
На кухне у плиты — Давид, в тельняшке и фартуке, боцманские усы. треск кипящего масла.
Видел я