Я все приставал, чтобы он вьщелил мне специальный текст для озвучания, — он снизошел и подарил:
Печечка залепетала.
Что она мне нашептала?
Жарким шепотом ольхи
Нашептала мне стихи…
Я придумал простенькую мелодию, в мажоре, зато удобную для двухголосия, в терцию, и мы с дочерью моей Наташкой неоднократно ублажали Давида приятным дуэтом. Правда, по привычке либо традиции Давид поставил над этими стихами посвящение такое: «Ю. К.» — и я все время испытываю легкое недовольство, так как среди близких его знакомств имеется и Юрий Карякин. Вполне может расшифровать в свою пользу.
Послушал Давид на пластинке песенки, сочиненные Геной Гладковым на мои стихи для фильма «Обыкновенное чудо» (по Шварцу, Марк Захаров снял). Несколько раз заводил и очень смеялся над монологом Андрея Миронова (в роли министра-администратора), когда он рассказывает, как вошел к принцессе, поклявшейся застрелить первого встречного:
Пальнул я в девушку.
Пальнул в хорошую.
По обстоятельствам,
А не со зла —
этакий расхлябанный фокстротик. Я даже несколько огорчился: все-таки не самый лучший номер. Другие не в пример красивше.
Давид говорит:
— Другие красивше, но я так тоже умею. А так — не умею: «Пальнул я в девушку…» — и залился.
Моих крамольных он не любил. Он их называл «пали-тицкие». Это словечко из давнего его воспоминания. Когда он был известен немногим, и то как переводчик. Ради хлеба насущного переводил он не только талантливых. И вот прибыл как-то в Москву недавно переведенный им акын и, поселившись в люксе роскошного отеля «Украина», призвал к себе Давида.
В беседе с ним акын, в частности, изрек следующее:
— Стихи бывают какие? Стихи бывают: лирицкие, палитицкие и худозственные. Хороший поэт должен уметь всякие стихи. Я умею.
— Вот и давай, — говорил Давид, — пой мне лирицкие и худозственные, а палитицких не надо.
Но я таки достал его однажды — спел ему свою «Матушку Россию» и был похвален.
— Давид! Так ведь это же политическая!
— Нет, это художественная песня!
При этом текущий политический момент его всегда и очень живо интересовал, и Володю Лукина, который «был вхож», расспрашивал всегда подробно и пристрастно. На Ганнибаловом валу немало было и поведано, и обсуждено. Давид именовал Володю «профессор Лю Кин» — во-первых, потому, что тот специализировался на Тихоокеанском регионе, а во-вторых, был похож на китайца до того, что нас с ним в нашем родном Московском педагогическом в свое время путали.
Он любил классическую музыку, знал ее хорошо, на концерты ходил и нас зазывал бывало.
Послушали Пикайзена, выходим, я Давиду говорю:
— Туг приехала какая-то банда из Тбилиси, рок-группа, в программе песни Битлов — пошли?
Давид засмеялся:
— Знаешь анекдот? Среди ночи муж внезапно является из командировки. Жена — туда-сюда, спрятала любовника в свой туалетный шкафчик с парфюмерией. Ну, муж повертелся, пошнырял — уехал. Жена отпирает шкафчик, оттуда вываливается кавалер, зажавши пальцами нос, и шепчет: «Умоляю: кусочек говна!»
Однако слушать группу не пошел, и, как выяснилось, не зря: кусочек оказался порядочной кучей…
Особенно нравилась ему Седьмая симфония Шуберта. В стихах, однако, написано: «Шуберт. Восьмая».
— Но имеется в виду Седьмая, — сказал Давид.
— А тогда почему же?
— А для благозвучия.
И в самом деле: какие еще возможны варианты? «Шуберт. Шестая» и «Шуберт. Седьмая» — оба хуже. Еще имеется: «Шуберт. Вторая» — но это слишком далеко по номеру. Как уже было сказано, благозвучием Давид дорожил и, как видите, предпочитал его достоверной информации. Мастеру можно.
Да, замечательно хозяйничал он в своем поэтическом хозяйстве, вольно, с удовольствием, и все ему было по плечу, и озорничал как хотел — потому что плохо, нескладно у него получиться просто не могло. Вся эта история с Юлием Кломпусом… Я иной раз думаю, что «Инга Ш.» объявилась у него исключительно из-за рифмы «ингуша». Хотя нет! Пожалуй, сначала была все-таки Инга, а уж потом — о нечаянная радость! — можно вчистую рифмовать с «ингушом»! Какое оказалось богатое имя!
Что же до блистательной коллекции самоваров, то (гордо):
— Кроме тульского. Остальные все выдумал.
Вот не знаю, что он думал о нашем авангарде. О наш авангард! Как это один из них выразился о Пастернаке с Мандельштамом? «Для своего времени они были стилистически продвинуты дальше других». Чего я лично о нашем авангарде никак не скажу. Вбок, вкривь, влево, вправо — но не дальше. Теорию знают, историю изучили, формой овладели — но уехали от натуры. Без натуры же ни стиля, ни поэзии нет. Изобретательство разве что. Поэт и ветеран Демидыч уверенно говорит: «Я такие стихи километрами могу писать». И тут я Демидычу верю больше, чем когда про водку говорил. От Давида я подобного не слышал, но он-то имел все права на такое заявление. С такой натурой (и культурой) можно все попробовать, во все игры поиграть. Он и играл все время. То в элегию его потянет, то в балладу. То книгу о рифме напишет, то комедию сочинит. То стихотворный диалог четырехстопным хореем, вставляя ремарки в размер. И это я только о жанрах. А если еще о технике, о словаре, о «стилистической продвинутости»…
А между тем он все ждал, тосковал по новому слову, все кликал нового гения. Но, видать, еще не время. Петр Первый действовал в начале века, а слово раздалось только в середине. А наш поворот еще и покруче. Впрочем, повороты, возможно, не так уж прямо взаимосвязаны с новыми поэтическими рубежами.
На вопрос, кто у нас первый поэт, Давид ответил сразу: Бродский.
А я называю их обоих.
Смешное дело. Получил как-то Давид письмо из Симферополя. Пишет ему молодой поэт: так и так, очень прошу — вернитесь к своей подлинной фамилии, ведь по-настоящему, по метрике, вы — Кауфман, вот и подписывайтесь — Кауфман, потому что — я поэт Самойлов Давид, а не вы!
Не знаю, ответил ему Давид или нет, — я бы так написал: от фамилии отказаться нетрудно. От имени — невозможно.
Давид сочинял книги стихов, записывая их в толстенькую тетрадку черной авторучкой или фломастером, своей мелкой вертикальной клинописью. Аккуратной и разборчивой, несмотря на полуслепоту. (Или благодаря.) Наберется тетрадь — вот и книжка. «Залив». «Весть». «Горсть». Просто и полновесно. Тетрадка лежит себе и заполняется.
Однажды он мне говорит, точнее, даже, чуть удивляясь, сообщает:
— Позавчера не спалось… Шесть стихотворений написал. Представляешь?
Нет, не представляю. «Поэтому он Король, а мы сидим и отгораживаемся от солнца ладонями» — как говорил Арье-Лейб у Бабеля.
Другой раз он мне доверительно поведал: «Есть у меня стихотворение, к которому я музыку придумал». — И запел в ритме вальса:
Светлые печали.
Легкая тоска
По небу промчали.
Словно облака.
А по ним остались
Все, что я сберег:
Легкость, свет и старость.
Море и песок.
Но главное — в мажоре сочинил! Почему-то мне кажется, что барды эту пьесу изложили бы непременно в миноре. Кроме меня.
Было дело в Москве, на его квартире. Она очень просторная, я в ней освоил только три помещения: большой холл со специально отгороженным обеденным отсеком, за ним большой кабинет с роялем, на рояле портрет Давида кисти Кима (Марата) — очень хороший, с глубоким внутренним светом портрет. Ну и кухня, из холла влево, тоже не тесная.
А дело было такое. Давид с утра позвонил, чтобы я приехал вечерком, в качестве эксперта: к нему сегодня приведут начинающего барда и обещают коньяк с пельменями.
И вот в обеденном отсеке на длинном столе возникло длинное же овальное блюдо с зеленью, сметаной и прочей приправой, а рядом — широкая чашка дымящихся пельменей, в самую меру анемичных и масленых. Человек было шесть или семь, главные лица: мэтр — во главе стола, со своей пепельницей и рюмкой точно в один глоток: рядом — заслуженный бард, главный эксперт (я): рекомендатель — тогда еще мало известный поэт Олег Хлебников — и абитуриент, имени которого я не запомнил. Он был протеже Олега, который был протеже Давида, чем абитуриент и воспользовался. Увидев его, я слегка изумился: настолько он не походил на «начинающего барда». Это был благополучный, в дорогом импортном костюме. сорокалетний плотный чиновник из Внешторга. Ну что ж… «крестьяне тоже чувствовать умеют». Ладно. Вот и робеет, как школьник. Хорошо. Послушаем.
Скушали мы по рюмочке-другой, утолили первый голод сочной пельменью и расположились к прослушиванию. Зазвенели струны, зазвучали песни. Они были лирические и малохудожественные. Давид помалкивал, уступая мне право первого комментария.
Я был деликатен и по учительской привычке старался больше указывать на возможности, чем на неудачи:
— А вот здесь, в третьем куплете, хорошо бы что-нибудь контрастное… а вот тут надо бы концовочку поточнее… а здесь зачем-то бросили тему, в самом разгаре, так крупно заявили и зачем-то бросили… а вот тут…
— А по-моему, это го-вно, — вдруг решительно сказал Давид. И, глядя прямо перед собой и не оставляя никаких сомнений, твердо повторил: — По-моему, го-вно.
И посмотрел на меня как на безусловного единомышленника.
Что-то промычал я, что-то пробубнил Олег, появилась дочь Варвара с криком: «Папа, как тебе не стыдно!» — чем лишь спровоцировала папу на повтор ужасного вердикта. Публику охватила растерянность, и, вместо того чтобы встать и уйти, она тупо осталась сидеть где сидела, поэтому нам с Давидом пришлось, прихватив бутыль молдавского коньяка, перебраться на кухню. Не просить же было маэстро обосновать свою оценку! Зато мы уступили им остывшие пельмени.
И абитуриент остался! Впрочем, не знаю, может быть, он и рвался уйти, да Олег отговорил, на что-то еще надеясь, — но остался он, и даже не только остался, но через час подослал к нам на кухню Олега с просьбой об автографе на сборнике Давида! На что, после некоторого упрямства, мастер все-таки пошел, поступив лаконично, то есть расписавшись без лишних слов. А может, и написал что-нибудь. Не помню, не важно. Главное, отошел и снизошел. Да и это не важно.