Важно то, что, уединившись на кухне, мы с Давидом единственный раз в моей жизни посидели так задушевно, как мало с кем сиживал я вообще. Я рассказывал ему о себе самое главное, и он меня очень серьезно слушал, и понимал, и кивал своей опрятной сединой, и советовал нечто важное и действительно нужное, как советует отец взрослому сыну. Это был один из тех разговоров, какие не то чтобы переворачивают жизнь — жизнь переворачивают не разговоры, — но сильно проясняют тебе себя самого, безо всяких на свой счет иллюзий.
…И вот мы с Аликом Городницким сидим за поминальным столом в Московском писательском доме, в Дубовом зале, где впервые я увидел Давида. Вот его непривычное для меня молодое безусое лицо смотрит с большого фотопортрета. Напротив меня за столом — длинный и худой редактор, издававший Давида не раз, и его жена, известная актриса, читающая Давида на концертах.
Произносились поминальные речи.
Встал Андрей Вознесенский.
Длинный редактор сказал:
— Сейчас скажет про рифму «Дибич — выбечь». Что это его более всего поразило.
— Но что более всего меня тогда поразило, — сказал Вознесенский, — это рифма «Дибич — выбечь».
Выступал подвыпивший Миша Козаков. Он был бледен и злобен. Говорил он, глядя либо в пол, либо в потолок, смотреть на людей было ему невыносимо. Обличал чье-то лицемерие.
Я хмелел и смотрел на Давида. Мне казалось, что он весело спрашивает: а про выпивку-то, про выпивку скажет кто или нет? Я подождал, никто не говорит. Встал и сказал, что. конечно, стихи стихами, но и это дело не запускал, а напротив — приветствовал.
Встала актриса, жена длинного, и начала читать Давида.
И вдруг забыла слова.
Кто-то негромко подсказал.
Она продолжила — опять забыла.
И тогда весь зал, негромко, хором стал читать Давида. Весь зал. Хором.
Голоса за холмами!
Сколько их! Сколько их!
Я всегда им внимаю.
Когда чуток и тих.
Там кричат и смеются.
Там играют в лапту.
Там и песни поются.
Долетая отту…
Я заплакал.
А рядом, рухнув лицом на стол, задохнулся, зарыдал Городницкий, седой наш красавец, доктор океанских наук, самый романтический из первых бардов.
«Ваш роман прочитали», — сказал Мастеру Воланд».
И начинаешь представлять: кто прочитал, где… Что думал читавший. Затем воображаются и другие сюжеты. Например, представляю себе — Давиду сообщили: «Ким пишет о вас воспоминания». — «Да? — сказал Давид. — Ну что ж, пусть пишет. Плохо не напишет. Он меня любил. Я знаю».
Дожди в ПярнуОтрывки из летнего дневника 1984 года
В надежде славы и добра,
А главным образом — погоды
Гляжу в окно на вид природы:
В природе слякоть и мура.
Вечор, и вновь, и спозаранку
По прибалтийским небесам
Несется пасмурная темень
И чешет пярнускую зелень
Все набок, навзничь, наизнанку.
Метлой по мокрым волосам.
Весь в лужах берег вожделенный.
Прибой да ветер оглашенный.
И мимо всех библиотек
В магазин ходит человек.
Нет! Нет в природе интересу!
Пора садиться за пиесу.
Зачем расстались мы с Литвой,
Со Светой, Полею и Милею?
Эмиль! Мы в дом влюбились твой,
Как и во всю твою фамилию.
Ты ходишь твердо, как моряк.
Ты водку пьешь, как вурдалак
(То бишь в охотку). Так же как
И я, тиранство ненавидишь.
Чуть-чуть тиранству заплатя.
Ты мог бы. Миля, не шутя…
Но — ты предпочитаешь идиш.
Евреи! Ну-ка, все во фрунт!
Вот Миля. Это вам не фунт
Изюму или, скажем, стерлингов:
Он вашу марку держит, как
Моряк на рее держит флаг, —
Превыше Ротшильдов и Шерлингов!
Под сорок лет, как ученик.
Усесться за язык Алейхема
(Как будто больше делать не хрена),
Чтобы возник — и он возник! —
Театр еврейский! Плюс — народный!
В народе нашем инородный.
И это в крошечной Литве,
Где и всего-то населения.
По-моему, гораздо менее
Числа евреев на Москве.
Нет, Миля, ты герой. Причем
Учтем еще два полных вуза,
Тобой оконченных. Учтем
Расцвет Калининского ТЮЗа,
Где потрудился ты от пуза.
Учтем инфаркт, паденье в люк,
Больниц томительный досуг.
Учтем и то, что наше время
Опять не жалует еврея
За неестественный порыв
Махнуть Москву на Тель-Авив.
Но мы с тобою не махнем.
Покамест очень не приспичит.
А ежели когда приспичит.
Тогда уж точно не махнем.
Все дело в русском языке:
Он — наша родина, и поприще,
И дом, и капище, и скопище
Нюансов слишком тонких, чтоб еще
Нашлись такие вдалеке.
А те, которые далече.
Чем живы в стороне чужой?
Не социальною средой.
Не воплощенною мечтой,
А лишь наличьем русской речи,
Внимаемой от встречи к встрече.
А тут — на каждом на шагу.
Иной раз слышать не могу!
Я на эстонском берегу
И то стеснен иноязычьем
И этим хмурым безразличьем.
Как будто я — у них — в долгу.
Да, не напрасно мы талдычим
Об исторической вине.
Но почему она — на мне?!
Ну нет, товарищи, кончайте
Толкать мне перечень долгов.
Которые, в конце концов.
Висят всецело на начальстве.
А то и я взыщу с татар
Свой исторический хабар!
Но полно!
Что-то я завелся.
Зачем-то я в татар уперся,
Воспоминая о Литве.
О эти женщины! Их две.
Итак, одна звалась Светлана,
Как и зовется до сих пор.
Эмиль негаданно-нежданно
В Алтае на нее набрел.
А ту, которая Полина,
Он вместе с нею произвел.
И вот семейная картина:
Светлана накрывает стол;
Полина бьет по пианино;
Эмилий, с важностью раввина.
За ними надзирает чинно.
Он ценит мудрый произвол.
Как обстоятельный мужчина
И настоящий режиссер.
(Люблю небрежную рифмовку,
Различных звуков подтасовку —
Мне б только гласные сошлись.
А не сойдутся — я сошлюсь
На классиков: Давид Самойлов
Словечко за меня замолвит,
Поскольку сам рифмует так.
Как ни один не смеет так!)
О эти женщины! О Света
И Поля! Что скажу я вам?
Живя в лучах двойного света,
Эмилий светится и сам.
И если б мы остановились
Не в вашем доме — видит бог.
Нам все равно тогда, что Вильнюс,
Что Таганрог.
А здесь прогрессу
Нет никакого. Злобный рок
Вновь тащит мокрую завесу
На наш зеленый бережок
Пожалуй, сяду за пиесу.
Но тут приходят две девицы.
Мои моральные убийцы
(Из-под стола видать едва).
И лезут в нос, и в глаз, и в ухо,
И голосят навзрыд и глухо.
Что так бессмысленно и глупо
Идут их лучшие года.
И что подать сюда морожено,
А нет морожена — пирожено,
И все вообще, что нам положено
В расцвете наших юных лет:
Ну там клубнику-землянику,
И на ночь нам читайте книгу,
И в карты нас учите кингу,
И чтоб пельмени на обед!
Но главное — скорее к морю.
Туда, к простору и прибою.
Скорей! Оставим за кормою
И мамин глаз, и папин глас!
И пусть по воле Посейдона
Вода балтийская студена:
Она согреется от нас!
И я с убийцами не спорю.
Я собираю про запас
Фуфайки, кофты, полотенца.
Куда их зябнущие тельца
Я после моря заверну.
И вывожу их на дорогу,
И завожу их прямо в воду,
И, заведя, молюся богу.
Чтоб все они пошли ко дну.
Они пошли ко дну без риска:
Оно — тойсь дно — здесь слишком близко.
Стоят по пояс и вопят:
«Нам тёпло! Нам ужасно тёпло!»
Хоть бы одна из них утопла —
Нет, обе тащатся назад.
Волной толкаемые в зад.
А там, на берегу, маманя
Вся преисполнена вниманья:
Следит в пучинах роковых
Хотя б трусы своих родных.
Она уже в воображенье
Все наши брызги и движенья
Гораздо пуще нас самих
Перестрадала (на скамейке
В японской сидя душегрейке).
Но мы являемся пред нею,
Как бы сирены к Одиссею,
И говорит она тогда:
«Наташка, выпрямись, халда!»
И мы идем, довольны крайне,
И мы идем домой на Лайне,
Где в холодильнике пельмень,
Какую страстно поедаем,
И, засыпая, уповаем.
Что завтра будет ясный день.
Но завтра — та же дребедень.
Ввиду особого процессу.
Антициклона и вообще.
И я сажуся за пиесу.
Хотя опять сажусь вотще!
Поскольку все во мне бунтует
Против сиденья взаперти!
Душа и ноги негодуют
И гневно требуют идти.
«Идем!» — «Куда?» — «Куда попало!
Налево, прямо ли, направо —
Идем!» — «Пожалуйста, идем». —
«Куда?» — «На бывший стадион».
Там, невзирая на осадки.
Тройным кольцом ряды, палатки.
Товары — хоз, и пром, и прод —
И прет народ невпроворот.
Там нынче ярмарка открыта:
Свобода спроса в рамках сбыта.
Сплошного торга толчея
И разжиганье аппетита
Запретной тенью дефицита:
Там, за кустами, шито-крыто.
Под сенью тусклого дождя —
Который сыплет, каплет, сеется
Вечор, и в ночь, и день-деньской