Юлий Ким — страница 23 из 31

Стоит ли здесь обсуждать правомерность подобного покушения на классику? Примеров тому наберется такое множество, что возникнет вопрос о закономерности этой неправомерности. Хотя закон тут один: победителей не судят. Либо покушение удалось, либо провалилось.

В начале мая оказался Михайлов со своей гитарой в одноместном номере гостиницы «Ока» на берегу одноименной реки, где проходил семинар учителей математики. Туда отправилась компания его коллег, прихватя и его для вечерних развлечений, а пока они семинарили, он приступил, помолясь, к Шекспиру. С чего начать? С начала. Пишем: Пролог.

С чего начать пролог? Да с того самого, известного каждому образованному:

Медам, месье, синьоры!

К чему играть спектакли.

Когда весь мир — театр

И все мы в нем — актеры.

Не так ли?

(Отдадим должное Михайлову: он в отличие от многих редко затруднялся с зачином, а когда дело стопорилось, беззастенчиво лез в чужой карман. Так однажды понадобилось ему сочинить монолог Генерального секретаря ООН. Час думал, два, на третий, как говорится, пришла строка: «Достиг я, прямо скажем, высшей власти».) Начав «Пролог» столь непринужденно, он не замедлил и продолжить легко развивающуюся мысль:

Медам, месье, синьоры.

Как жаль, что в общей драме

Бездарные гримеры.

Коварные суфлеры —

Мы сами!

Мы с вами!

Так оно и пошло-поехало, это славное дело, увлекая разнообразием задач и возможностей их решения: и тебе куплеты, и романсы, и арии, и дуэты, и массовые сцены, и лирика с патетикой, и сатира с философией. И на счастливой этой волне пролетел Михайлов над своим последним в жизни школьным уроком, даже не оглянувшись, не заметив, что последний. Правда, случилась небольшая финальная сценка.

Перед летними каникулами пригласил его к себе академик Колмогоров, чьими заботами таки довел он своих девятиклассников до десятого класса, хотя и без песен уже. Шеф принял Михайлова холодно, спросил, не поднимая глаз:

— Вы, вероятно, понимаете, что в следующем семестре вы не сможете возобновлять занятия в нашей школе?

— Да, Андрей Николаевич, понимаю.

— Правда ли. что вы собираетесь судиться с нами и приглашать на процесс иностранных корреспондентов?

— Нет. Андрей Николаевич, я уже подал заявление по собственному.

Они простились. Как оказалось, навсегда.

Но надежды юношей все еще питали, Шекспир пополнялся изо дня в день, солнечная весна Москвы перелилась в безоблачное лето Крыма, куда в тот год съехалось множество замечательного народа, а чтобы не прерывать хорошего дела, Михайлов с женой и тестем поселились под бочок к Фоменко, совершенно забыв об осторожности, а зря.

Тесть у Михайлова был тоже Петя и тоже широко известный, но не по театральной части: Петр Якир, сын расстрелянного Сталиным командарма, севший в 14 и вышедший в 30 с лишним лет. Начиная с ареста отца, он люто возненавидел Усатого, и со временем это чувство лишь крепло. И когда Брежнев стал помаленьку возвращать почтение к людоеду, Петр, естественно, восстал и скоро сделался активнейшим диссидентом, что тут же закрепило за ним откровенную и непрерывную «наружку», доходившую иной раз до двух машин с полным экипажем каждая.

Но в Крым семья приехала с одним-единственным хвостом в лице шустрого молодого, который ошивался поодаль и не докучал. То-то, наверно, завидовали ему сослуживцы по поводу столь роскошной командировки.

Вдруг все растворилось в сиянии черноморского июля: Чехословакия, колмогоровская школа, Лубянка и даже Шекспир. Михайлов освоил плавание с маской и трубкой и часами пропадал в море, ощущая себя ангелом над пятнистой от солнца сказочной страной морского дна с многочисленным и юрким его населением. Фоменко, казалось, Также отложил Шекспира, и, вероятно, единственное, в чем прослеживалось еще влияние классика, — это привязавшаяся к ним с Михайловым манера изъясняться пятистопным ямбом без рифмы, в чем оба достигли больших успехов. То есть непринужденно без запинки могли они импровизировать без конца — ну, например, встречаясь утром на берегу:

— Куда идешь ты, Петя? Неужели Собрался в море плавать, как и я?

— Да, я собрался в море окунуться. Не скрою, да, Михайлов, это так.

Во всем хочу я следовать примеру. Достойному примеру твоему.

— Что ж, Петя, следуй моему примеру.

Тебе он много пользы принесет…

(То-то небось извертелся в гробу незабвенный Васисуалий Лоханкин!)

А однажды лунной ночью оба Пети, знавшие наизусть Вертинского, всю ночь его пели, вполголоса — так проникновенно и красиво, как бывает только раз в жизни, и повторить уже не получится никогда.

Все вместе они приехали в Киев, откуда через пару дней Якиру было возвращаться в Москву, они пошли его провожать.

— Вон! Вон они! — возбудился Петя-диссидент. — Вон один. Вон второй. Вон еще…

— Да ладно, — усомнился Петя-режиссер.

— Они, они, — успокоил его Якир. — А вот мы проверим.

Быстро зашагали по улице. Указанные следопыты, почему-то все в одинаковых серых костюмах, последовали за ними. Неукоснительно. Было их человек пять. Экипаж машины боевой. Свернув за угол, Якир тут же и остановился:

— Прошу любить и жаловать.

Из-за угла вылетел серый и тут же увидел всю троицу прямо перед собой. От неожиданности он даже покачнулся, словно его крепко ударили по лбу. Лицо его дернулось, и он пошел спиной назад, пока не исчез за углом.

— Убедил. — сказал Фоменко. — Однако какая грубая работа.

— Хохляндия, — сплюнул Якир. — Учатся еще.

Он уехал, а Михайлов с Фоменко остались в Киеве чуть не на весь август, чтобы уже вплотную заняться Шекспиром, благо вся труппа приехала сюда казать «Платона Кречета» в постановке самого А. Эфроса в надежде на большой успех, в том числе и государственный, чтобы под это дело получить «добро» на постановку «Ромео и Джульетты» — давней эфросовской мечты.

Да, такое было время: Митта снимал «Москва, любовь моя», чтобы под это дело снять «Арапа» с Высоцким; Айтматов писал идиотское предисловие, чтобы пропихнуть свой «Буранный полустанок»: Захаров ставил «Автоград» под своего блистательного «Тиля». Хотя, заметим на полях, и «Автоград», и «Платон Кречет» поставлены были все равно талантливо. Все-таки лояльность не обязательно означает верноподданность.

Таким образом, в репертуаре Малой Бронной назревали одна за другой комедия и трагедия Великого Англичанина в постановке двух выдающихся мастеров. Первым по очереди шел Фоменко. Эфросу вообще было легче: его полностью устраивал текст пьесы. Петр же Наумыч никак не мог успокоиться: даже укоротив классика на четверть, он чувствовал, что еще не достиг совершенства. Лето для них с Михайловым перенеслось с блестящей гальки Черного моря на белый песочек Днепра, где часами лежали они над страницами текста, марая и комбинируя. Рядом располагался Эфрос, снисходительно посматривающий на их нервную работу.

— А вот я, — говорил он, — из своего «Ромео» ни одной строчки вычеркнуть не могу.

После таких слов только и оставалось, что урезать комедию наполовину, просто из принципа. Втиснуть эти пять сырых расползающихся актов в стройные и подтянутые два. Прослоив дополнительными стихами и музыкой. Получилось все-таки в три. Эфрос с толку сбил. В два надо было.

А над Пражской Весной сгущалась Московская Зима. Явно и неотвратимо. А уж когда послышались задорные порывы выйти из Варшавского Пакта, нечего было и сомневаться. Но вторжение, с другой стороны, представлялось настолько невообразимым троглодитством, что, стало быть, мало оказалось пятидесяти лет усиленного режима, чтобы отбить надежду на амнистию.

Троглодиты, разумеется, — но не до такой же степени! Еще 20 августа Михайлов горячо заключал пари: не войдут!

На утро 21 августа назначен был суд над Толей Марченко: ему светил срок «за нарушение паспортного режима» — небольшой, но с угрозой продления с помощью придирок на зоне: давно применяемая подлость.

Это была уже, кажется, третья «ходка» непреклонного диссидента, не признававшего с «этими» никаких компромиссов. Даже Буковского они не так ненавидели, как его. И они убили его в конце концов.

21 августа пробуждение чехов и словаков, а также миллионов советских людей, как и многих других миллионов, было ужасным. Михайлов плелся на Толин суд совершенно раздавленный. Судьи не обманули ожиданий. Толя получил год. На зоне еще добавили.

Лихорадка охватила диссидентов. Что-то надо было делать. Нельзя оставлять без ответа. Еще одно обращение-заявление? Вон, Евтушенко не сдержался:

Танки идут по Праге.

Танки идут по правде.

То же самое — но в прозе? Мало. Надо идти на площадь. Статья 190 (3), три года. Надо идти. Сговорились развернуть плакаты на Красной площади. Активнейшие деятели. Михайлов всплеснул руками и побежал вечером 24-го отговаривать Ларису Богораз.

— Поймите, — втолковывал он. — Кропотливая черная работа важнее, чем лезть на баррикады. А сейчас — тем более, когда многие напугаются и отойдут. Вы нужны здесь, а не в тюрьме.

Будучи воспитанным человеком, Лариса Иосифовна терпеливо слушала, а когда надоело, обещала подумать.

Утром 25-го примчался к Михайлову Вадик Делоне. «Когда? Где?» — «В 12. на Красной площади. Не ходи, я тебя прошу».

Однако нечего было и заикаться.

— Пока, стагик, — сказал Вадик. — Чегез тги года увидимся.

Широко улыбнулся — высокий, красивый, веселый. — преблагополучнейший любимец публики, — и ушел. На три года, как и обещал.

Они пришли к Лобному месту и минут пять сидели там на виду с развернутыми плакатами: «За нашу и вашу свободу»: «Руки прочь от Чехословакии!» Затем их повязали. Следствие длилось недолго. Через два месяца уже был суд.

А 1 сентября Михайлов внезапно обнаружил, что он безработный. Кругом звенели школьные звонки, но его это не касалось. Преподавать ему нельзя. Выступать тоже. Все песни для Шекспира написаны — без договора, заметьте, без единой копеечки! И теперь еще большой вопрос, захотят ли оный договор с ним заключать. Он хоть на площадь не ходил, да с ними со всеми и знаком, и подписывал, и распространял. И по вражеским «голосам» его имя звучало не однажды. Небольшая паника охватила его. Жить-то надо. Хотя повсюду повеяло холодом.