Юлия Данзас. От императорского двора до красной каторги — страница 10 из 13

Восемь неизданных текстов Юлии Данзас, публикуемых здесь, во второй части, куда вошло и переиздание двух других ее текстов («Красная каторга» и «Русский религиозный национализм»), удивительно богаты и разносторонни. Само их содержание свидетельствует о предельном разнообразии опыта и писательском даре автора и способно удовлетворить запросы самых разных читателей. Кто еще смог бы описать, с разницей всего в двенадцать лет, и мистический опыт единения с Богом («Наедине с собой», «Неизреченное», по-русски), и ужасы красной каторги (по-французски), а после этого поставить вопрос о русском религиозном национализме и о религиозном мировоззрении последней русской царицы, увлекшейся Распутиным (с ней Юлии довелось встречаться лично). Между историей Древней Руси и историей современной России, которую Юлия Данзас анализирует со всей научной строгостью и знанием дела, она выстраивает мосты, способные поставить под сомнение предвзятые и ошибочные идеи о том, что Россия всегда была по самой своей сути «инаковой» по отношению к Западу, или о националистической сущности русского православия. Никто лучше Юлии не объяснил истоков и смысла этого религиозного национализма, вновь набравшего силу уже в наши дни, показав, что возник он в результате эволюции понятия «христианское государство», когда его путают с понятием «нация», и в результате идеологии – славянофильской – в эпоху «пробуждения национальностей».

Юлия Данзас привносит своим многогранным – и остающимся практически неизвестным до сих пор творчеством – знания, размышления и опыт, которые и по сей день не утратили своей важности и актуальности. Остается лишь надеяться, что отныне ссылки на ее жизненный путь и творчество будут естественным образом приходить на ум всем, кто размышляет о русской истории и духовности.

Тексты представлены здесь не в хронологическом, а в тематическом порядке: «Исповеди и воспоминания», «История христианства в России», «Российский двор и Распутин».

I. ИСПОВЕДИ И ВОСПОМИНАНИЯ

Кто я[1]

Эта исповедь стала продолжением автобиографии, помещенной в начале первых шести глав первой части этой книги. Датированная 20 марта 1934 г., то есть написанная где-то через три недели после прибытия Юлии Данзас в Берлин и спустя почти два года после ее освобождения из ГУЛАГа, она представляет собой испытание совести постулантки перед вступлением в доминиканский орден. Мы уже видели, что «место попадания» – доминиканский монастырь в Пруй – окажется для Юлии интеллектуальным и «духовным самоубийством» и что ей придется поставить свой ум и перо на службу Церкви, тогда как в этой исповеди она отвергает «высокомерную идею» о возможности «быть полезной» делу Церкви.

Мы найдем в этом варианте самоанализа те черты характера, которые уже успели заметить в рассказе о «бурной, многогранной, всесторонне богатой жизни» Юлии Данзас. Вот как сама она определяет ту свою жизнь, в которой злоключения превышают любые потуги воображения ее западных собеседников: «У меня все время чувство, будто говорю с детьми, которые еще ничего не знают»: искушение самоубийством, сопровождающее привилегированную юность, гордыня (сюда стоит добавить и гордость от победы над гордыней), отвращение к светской жизни, «сильная и активная воля». Юлия Данзас страдает от склонности своего ума к чрезмерному анализу, что приводит порой даже к своеобразному раздвоению личности: следующий текст («Наедине с собой») представляет впечатляющий образчик такого раздвоения. Теперь же Юлия испытывает огромную «усталость» (это слово встречается в тексте пять раз) и жаждет отречься от своей воли в монастырском затворе.


После стольких лет молений о помощи, обращенных к святому Доминику, когда я просила его укрыть меня своим плащом, как в том видении, что было у меня в Риме более двадцати лет назад[2]; после того, как столько страшных лет я ощущала, как его покров уберегал меня от смерти, смягчал страдания и давал силы переносить страшные испытания, теперь, когда, приведенная к порогу его дома, я смиренно прошу принять меня в него, я испытываю свою совесть и пытаюсь разъяснить и для себя, и для тех, от кого зависит моя участь, то состояние души, в котором я подаю прошение о приеме в орден.

Кто я

Физически, несколько месяцев назад я считала себя почти калекой, я сильно страдала от последствий цинги; особенно в плохом состоянии у меня были ноги, столько раз обмороженные, я ходила с трудом, опираясь на трость. Но хватило пятнадцати дней полного отдыха в хороших условиях, чтобы встать на ноги. Ходить снова стало доступно и легко, после отъезда из России у меня больше не было ни одного сердечного приступа, и в целом, я чувствую себя более сильной и живой, чем многие в моем возрасте (54 года). В юности я много занималась «спортом», в течение двадцати лет много занималась физической работой и с этой стороны считаю себя достаточно закаленной. Единственно, чего больше не могу выносить, – это холод, но в хорошем климате, я чувствую, мне вполне хватит сил для той работы, которая мне будет поручена, или для отсутствия удобств; к тому же, к любым лишениям я уже вполне привыкла.

Морально я намного старше своего возраста. Я столько видела, столько узнала за свою чрезвычайно богатую событиями жизнь, что порой мне кажется, что на мне груз более чем векового опыта. Все прошлое для меня живо, благодаря занятиям историей, довольно основательным, а кроме того, есть еще весьма сильные и разнообразные впечатления от собственной жизни: путешествия по всей Европе, скрытые пружины европейской политики, хорошо известные в ранней юности благодаря тому, что семья моя принадлежала к дипломатическим кругам, – затем царский двор императорской России, с его помпезностью и роскошью, но и с его интригами, затем научные и литературные круги, затем Великая война, которую я видела вблизи, даже приняв в ней небольшое участие, потом революционная буря, церковные дела, долгие годы заключения среди столь многих и столь разных людей, от великих мучеников за веру до великих преступников и отбросов рода человеческого. Я жила среди этого всего, я видела больше, чем обычно может нормальный человек, я узнала более, чем достаточно. Итогом стала огромная усталость, ощущение, что уже не можешь больше найти места в жизни, потому что, когда я разговариваю с современниками, у меня все время чувство, будто говорю с детьми, которые еще ничего не знают. Чувство это настолько сильное, что порой я с беспокойством задаю себе вопрос, действительно ли это непреодолимое религиозное призвание толкает меня в монастырь или же это прежде всего усталость от жизни и отвращение к миру. Но мне все-таки кажется, что даже если признать толику отвращения к миру в моей жажде монашеской жизни, то это отвращение само по себе уже будет знаком призвания, потому что иначе это отвращение неизменно приведет меня к самоубийству, уже столько раз меня искушавшему. Это искушение самоубийством я преодолела, думая о призыве святого Доминика. Поэтому, мне кажется, я могу утверждать полную искренность своего призвания, тем более, что эта борьба с помыслом самоубийства и прибегание к видению о плаще святого Доминика начались гораздо раньше: эта борьба восходит к времени задолго до тех великих испытаний, которые выпали на мою долю позже, она восходит к времени, когда жизнь предлагала мне лишь фавор и успех и никоим образом не могла вызвать к себе отвращения.

Чего мне бояться

Глубоко проанализировав себя, мне кажется, я смогла обнаружить подводные камни, больше всего угрожающие миру в моей душе.

Прежде всего это сам по себе дух анализа. Я слишком привыкла себя анализировать, вплоть до своего рода раздвоения личности: мне часто кажется, что одна половина меня с любопытством изучает вторую половину и охотно над ней насмехается. Я знаю, что это утомительное и нездоровое состояние души, но никогда не могла найти этому никакого другого лекарства, кроме работы, интеллектуальной работы, которая поглощает настолько, что уже не получится слишком много думать о себе.

Затем – это гордыня. Прежде я была очень горделивой, и мне пришлось много бороться с этой опасностью, и даже теперь, когда эта борьба кажется мне почти законченной, я часто нахожу старого врага в каком-нибудь новом обличии, например, под видом гордости за победу над гордыней!

Кроме того, мне все еще приходится опасаться слабоволия в малых делах повседневности. Это тоже проистекает из охватившего меня чувства огромной усталости, поскольку по натуре своей я, наоборот, всегда была человеком сильной и активной воли. Я не просто всегда была очень волевым человеком, но еще и могла всегда делать все, что хочу: в семье я была избалованным ребенком, которому никогда ни в чем не отказывали; за долгие годы молодости, до Великой войны, у меня всегда были свобода, здоровье и материальные средства для исполнения всех моих желаний. Итогом стала усталость от желаний, реальная потребность в том, чтобы мной руководили и командовали. Во мне есть жажда полного послушания, полного отречения от своей воли, но считаю своим долгом заметить, что сейчас в это самоотречение входит и чувство усталости, жажда покоя после перенапряжения воли в ходе жизни, может быть, недостаточно радостного и активного послушания.

Ко всему этому нужно добавить еще один вид страха – не найти себе места в обществе женщин, потому что всю свою жизнь я была в компании мужчин, труды и интересны которых разделяла на равных. Но преобладает во мне стремление к уединению, к молчанию, и я надеюсь это найти в доме святого Доминика.

На что я дерзаю надеяться

Пытаясь проанализировать то, что может нарушить мое духовное состояние, я не упомянула еще того, что все мои друзья пытаются представить мне как препятствие на моем пути к монашескому призванию: вот уже 15 лет, как я слышу со всех сторон, что не имею права на затворничество, что если я хочу послужить Церкви, то прежде всего стоит поставить ей на служение мое занятие наукой, перо и опыт полемиста, что тут мое настоящее призвание и что если я уклонюсь от него, уйдя в монастырь, то рано или поздно об этом пожалею и даже буду испытывать раскаяние за то, что не выполнила своего долга. Мне то и дело повторяли, что я уподоблюсь неверному слуге из евангельской притчи, тому, кого Господь упрекает за то, что тот зарыл доверенный ему талант. Я поддалась на подобные уговоры, когда решила работать в униатской общине, и уже вскоре поняла свою ошибку. Самое сильное, самое определенное в душе – это призыв святого Доминика, а об остальном не нужно беспокоиться. Я достаточно долго размышляла во время тюремного заключения, чтобы навсегда отвергнуть самонадеянную мысль, что я могу «быть полезна» Церкви. Церковь не нуждается в моей помощи. Когда Бог хочет нанять активного работника в Свой виноградник, Он сам выбирает человека, которого делает Своим орудием, и выбирает Он его там, где, по человеческим прогнозам, просто невозможно было этого предвидеть. Кроме этих немногих избранных, кому Бог дает силу и возможность, необходимые для выполнения доверенной им от Него работы, остальные верующие должны не полагаться на собственные силы, а полностью довериться Божественной премудрости Церкви, чтобы каждому найти свое место и свои обязанности. В настоящее время, когда воинствующая Церковь борется против мощно осаждающих ее адских сил, необходимо просто встать под ее знамена так же, как во время войны гражданин, будь он ученый или писатель, просто вступает в ряды армии как солдат и оставляет командирам решение, отправить ли его в окопы или же использовать в лаборатории, редакции или где-то еще. Именно в таком состоянии души я и стремлюсь попасть в христианское воинство, построившееся под началом святого Доминика, оставив далеко в стороне свои идеи «быть полезной» иначе, чем через абсолютное послушание, счастье быть занятой на самых скромных работах, потому что знаю с непоколебимой уверенностью веры, что дело Божие совершается орденом святого Доминика в его целостности. Если мне будет дарована радость быть принятой в орден, я знаю, что буду участвовать, пусть даже в самой малой степени, в великой борьбе Церкви, и эта честь в тысячу раз больше, чем удовлетворение от личных усилий.

Я могу поэтому сказать, с чистой совестью и совершенно искренне, что не боюсь, что буду сожалеть об отказе от научной или литературной работы и что, напротив, я надеюсь на прочный внутренний мир в результате такого отказа от всех личных усилий, который больше не даст мне впасть в те философские или богословские ошибки, которые я вижу теперь в своих трудах.

Я могу сформулировать в нескольких словах то состояние души, которое заставляет меня надеяться оказаться достойной радости и чести принятия в орден.

Глубокое убеждение, что в орденском одеянии я смогу, наконец, доказать свою абсолютную преданность Церкви, с полным отречением от своей воли и личности, которые счастливо растворятся в великом единстве ордена.

Счастье погрузиться в созерцание божественного дела, того, что особенно открывается для меня в основных линиях истории человечества.

Неизреченная сладость частого причащения, поклонения подлинному Присутствию.

Твердая надежда, что божественная благодать, та, что открыла мне веру, показала тщетность всех благ этого мира, что открыла мне доступ к единственным подлинным радостям – к тем, что даны Церковью, – что она поддержит меня до конца на том пути, который мне указала.

С такими надеждами и убеждениями я и осмеливаюсь представить себя в виде смиренной постулантки дома святого Доминика.

20 марта 1934 г.

Ю. Данзас

Наедине с собой[3]

Первая часть этой исповеди широко представлена в главах IIIV предыдущей части этой книги. Мы приводим здесь целиком вторую часть, в которой «сестра Юстина» ведет спор со своим прежним Я – своим «не-Я», – которое жестоко напоминает ей о жертвах, связанных с выбором монашеского образа жизни, и которое разжигает сомнения и страхи. Напомним, что 1 (14) сентября 1921 г. была создана Община Святого Духа, с двумя монахинями (Юлия Данзас и Екатерина Башкова), давших обеты 25 марта 1922 года.

Длинный диалог между Я и не-Я Юлии свидетельствует о сомнениях, которые не прекращали обуревать новоиспеченную монахиню: как примирить монастырское призвание с научной деятельностью, как жить в общине (даже если она состоит только из двух человек), когда ты горделивого и бунтарского характера? Душа разрывается, и Юлия обнажает такое раздвоение. Не-Я, прежнее Я периода до обращения,это искуситель, пытающийся привести Юлию к светским или научным успехам и заставить усомниться в реальности ее единения с Богом: «Я был активной, мужественной половиной твоей личности»,оправдывается оно. Оно пытается заставить Юлию пожалеть о прошлой жизни, о том времени, когда ее звали (при дворе, разумеется) diva Julia: «Ты непременно хочешь отказаться от всего того, что было в тебе интересного, сильного, мужественного, ты хочешь сделаться тупой бабой-девоткой!»[4]. Но Юлия отвечает, что «в этом „не я“ сосредоточено все то, что я в себе отвергаю, с чем борюсь, от чего хочу и должна отделиться»: дьявольская гордыня, нарциссизм, самодовольство. Такой спор между ветхим и новым Я, духом стоицизма и душой, восхищенной Богом, не имеет аналогов в русской духовной литературе.

I

1 ноября 1921 г.

Итак, я монахиня. Искание Бога привело меня к Нему, привело меня к подножию алтарей Его[5]. «Господь часть достояния моего и чаши моея: Ты еси устрояяй достояние мое мне»[6].

Впервые за всю мою бурную жизнь передо мною определенно обрисовываются очертания моего будущего. Какие бы ни были превратности, «скорби и тесноты»[7], гонения, изгнания или всякие иные случайности миссионерской деятельности – может меняться только внешняя обстановка моей жизни, а внутреннее течение ее отныне неизменно. Личной жизни более нет: я – воин великой militiae Christi[8], послушное орудие в руках начальства. «Offer te totum Deo ad finem tuum obtinendum, acsi cadaver esses, quod quoque versus ferri, et quacumque ratione tractari se sinit, vel similiter atque senis baculus, qui, ubicumque, et quacumque in re, velit eo uti, qui eum in manu tenet, ei inserviet»[9].

На душе спокойно, радостно. Усмиренный дух может теперь бесстрастно оглядываться на прошлую жизнь и спокойно производить «переоценку всех ценностей»[10]. Да, только при этих условиях эта переоценка возможна и действительна, и не только переоценка всего пережитого, но и всего передуманного. Итоги прошлого подведены: «…talis vita mea numquid vita erat, Domine meus?»[11]. Только теперь начинается новая, осмысленная жизнь, полная неведомых мне доселе и ни с чем не сравнимых духовных радостей. Вперед и ввысь – per aspera ad astrum[12]! И если звучат порою в душе отзвуки минувшей жизни, то лишь для того, чтобы глубже понять и оценить изжитую ныне тоску долгих, мучительных исканий истины и радость безмерную блеснувшего ныне озарения. «Людие седящие во тьме видеша свет велий»[13], Свет тихий, все осиявший, Свет Неугасимый!..

II

Как понятна и близка мне стала молитва об избавлении от «духа уныния»[14]! Среди светлых радостей брачного пира души с Богом как незаметно подкрадывается порою страшный враг, и под мертвящим дыханием его меркнет внезапно свет радостного озарения, и вновь сгущается тьма рассеянной было тоски. И вновь тянутся мучительные часы борьбы, и вновь поднимаются из глуби души старые, изжитые протесты против нелепых загадок жизни и старый, скептический смех над всеми ответами этим загадкам, над всеми попытками разъяснить великую тайну и осмыслить безотрадную борьбу. Отчаяние закрадывается в душу, охватывает ее могильным холодом – и все порывы ее, все грезы и чаяния сменяются одним лишь воплем о ненужности всего, кроме одного лишь покоя в небытии. И опять улавливает слух звуки жуткой, манящей песни – песни Смерти, к себе призывающей и баюкающей сознание обещанием отдыха от непосильной и неосмысленной борьбы. И кажется вновь, что нет иной разгадки загадки жизни, кроме отказа от всякого смысла, от всякого искания, от самой жизни, и покорного следования одному лишь последнему порыву – броситься в объятия Смерти…

Я не должна этого писать. Я знаю, что должна отгонять эти мысли, не давая им ни секунды задерживаться в моем сознании. Я знаю и постоянно вновь испытываю, что эти странные часы сменяются затем успокоением в радости новых, светлых озарений; знаю, что если в эти тяжелые часы все то, чему я верю, чему отдаю свою жизнь, кажется мне обманчивым миражом – то ведь потом наступает просветление, тогда именно эти периоды душевного мрака и отчаяния оказываются кошмаром, временным дурманом, навеянным злыми призраками. «Сей род изгоняется молитвою и постом»[15], и тогда душевная тьма вновь прорезается ярким лучом Солнца правды. «Дух уныния» преодолевается, сбрасывается его страшный гнет, и как свободно и радостно дышится тогда на безбрежном светлом просторе, на тех осиянных неземным светом вершинах, куда взлетает мысль, вновь окрыленная созерцанием единой, вечной Реальности!

Я знаю, что эта Реальность есть (и нет Ей иного наименования, кроме того, что Она есть: «Аз есмь Сый»[16]); знаю, что созерцание Ее дается моему сознанию в те минуты, когда помраченный дух сбрасывает с себя гнет всякой скверны и познает свою истинную сущность – отражение Единой Неизреченной Сущности. И потому не может слишком долго тянуться борьба со злыми призраками, непоколебима вера в победу над всякими наваждениями. Но часы этой борьбы бывают ужасны. Как неотразимы кажутся те доводы, которые нашептывает сама себе раздваивавшаяся душа и которые потом, в минуты отрезвления, кажутся просто глупым ребячеством и рассеиваются без следа… – до нового приступа тоски!..

Чтобы помочь себе в этой борьбе, мне хочется формулировать и записать хотя бы отрывок такого диалога души с отколовшейся от нее мрачной половиной. Боюсь, что у меня выйдет почти похоже на диалог Ивана Карамазова с чортом, ибо и здесь у меня происходит какое-то раздвоение, настолько глубокое, что порою не знаешь, где мое истинное «я». Но процесс этого распадения личности все же настолько интересен, что мне хочется его закрепить письменно для собственного моего вразумления и безо всякой оглядки на Достоевского или иные литературные образцы, ибо пишу только для себя и нарочно занесу сейчас эту попытку самоанализа в эту тетрадь, отнюдь не предназначенную для печати и вообще для чтения кого бы то ни было, кроме меня одной. Когда-нибудь эта тетрадь разделит участь многих моих рукописей, т. е. будет предана мною огню – а пока попытаюсь изобразить в ней момент диалога моей души… С кем? С другой половиной моей души? Вернее было бы сказать: духа и души, придерживаясь разделения моего «я» на тройственное начало духа, души и тела[17]. Но в данном случае это не совсем подходит, так как каждое их этих начал является сложным комплексом, взаимно охватывающим и проникающим друг в друга. В другой раз займусь этим психологическим разбором, а пока просто говорю: «я» и «не я», ибо в этом «не я» сосредоточено все то, что я в себе отвергаю, с чем борюсь, от чего хочу и должна отделиться. Итак:

III
Диалог

Я. Ты здесь? Опять пришел? Я знала, что ты придешь, я чувствовала твое приближение. Уж третий день меня что-то гнетет, все кажется бесцветным, томительным, нет покоя и радостной уверенности, что-то туманит сознание, разбивает силы – и знаю я тогда, что это ты, проклятый, опять зашевелился и скоро предстанешь в твоей мерзкой реальности. Уйди от меня! Сейчас помолюсь, и ты растаешь «яко воск от лица огня»[18].

Не я. Не храбрись, дражайшая моя половина! Нечего передо мною хорохориться! Ты отлично знала, что я приду, и пробовала молиться, и ничего у тебя не вышло. Губы шепчут машинально заученные слова, а разум тебе подсказывает, что от них столько же толку, сколько от буддийских молитвенных мельниц. Нет, милая, не отделаться тебе от меня набором слов! Да и не прогонишь меня никуда: ведь не извне я прихожу, а в тебе самой сижу, хотя ты порою точно забываешь о моем существовании. А я-то всегда тут!

Я. Да, иногда мне кажется, что тебя уже нет, что я от тебя избавилась навсегда. И как хорошо и легко тогда мне дышится… Уйди, сгинь!

Не я. Да куда я уйду, когда мы живем с тобой одною неразрывною жизнью? Ведь ты и я – одно, и мы совместно с тобою одушевляем нашего младшего брата – тело. Ему-то, бедняге, очень ужь было бы скучно без меня; с тобой просто житья ему нет. Губишь его безжалостно.

Я. Вздор, я никаких особых умерщвлений плоти сейчас не проделываю – к сожалению! Наоборот, мне приходится подчиниться такому регулярному распределению времени, которое имеет в виду именно здоровье и чуть не ублажение, до известной степени, «брата осла»[19]. Вот поэтому он иногда зазнается теперь, требует сна, утомляется… Раньше я ему воли не давала, не позволяла мне мешать…

Не я. Ага! Тут интересное признание. Итак, тебе что-то мешает наслаждаться твоими миражами? Тебе «брат-осел» досаждает, потому что регулярная жизнь более по вкусу ему, чем тебе, мятежное создание? Стало быть, тебе-то пришлось кое-что не по вкусу в твоей теперешней жизни?

Я. Неправда! Нет, я счастлива. Я достигла того, чего искала, я нашла удовлетворение…

Не я. Ой ли? Что-то не верится… Прости за откровенность, но ты, кажется, сейчас не вполне искренна… Конечно, я хочу этим сказать, что ты сама себя обманываешь, бессознательно, конечно, – я никогда не позволил бы себе заподозрить тебя в умышленной лжи… Хотя, пожалуй, тебя теперь этим не удивишь? если не ошибаюсь, тебе не всегда теперь верят на слово, учиняют порою над собою контроль и проверку?.. Ай! как ты поморщилась! Я, по-видимому, задел чувствительное место? Хи-хи…

Я. Уйди, проклятый! Тебе не удастся меня смутить.

Не я. Разве? Ну что делать! Очень рад за тебя, если ты действительно достигла состояния безмятежного покоя. Только, видишь ли, милая, раз ты преодолела даже чувство гордости своею правдивостью и смиренно переносишь проверку твоих слов, то, пожалуй, и я займусь такой проверкой. И даже просто скажу тебе: ты в своем смирении дошла до отказа даже от правдивости. Недаром же ты настраиваешь себя на то, чтобы поверить, что черное есть белое и белое – черное, если так прикажут. Вот и приходится систематически себя обманывать… Ну, что ты плетешь о каком-то смиренном перенесении даже недоверия к твоим словами? Конечно, ты гнешь и ломаешь себя и заставляешь все переносить молча, но ведь в глубине-то души что-то у тебя бурлит? Эх, любо-дорого было посмотреть на тебя, когда ты в первый раз заметила, что между тобою и Е. А.[20] не делается в этом случае разницы и в случае разногласия между вашими заявлениями учиняется контроль… Как все в тебе вспыхнуло, как заиграла в тебе дедовская кровь[21]!.. Кровь тех grand-seigneur’ов, которые на малейшее сомнение в их правдивости отвечали ударом шпаги!..

Я. Ну, нашел, чем меня смущать! Мало ли от чего может порою вскипеть дедовская кровь! она у меня вообще-то кипучая… Но я ведь давно научилась с нею справляться. Помнишь, как мы с тобою вдвоем, без всякой помощи, без всякой молитвы и укрепляющей благодати, справились с моей безумной вспыльчивостью? Я была еще чуть не подростком, но после того случая, когда в пылу гнева чуть не зарезала своего брата, я дала себе слово овладеть собою, и сдержала это слово одним лишь напряженным усилием воли… А теперь тем более… Однако что это я с тобой заболталась? Гнать тебя надо, а не пускаться в беседы да в воспоминания…

Не я. Послушай, да ведь это, наконец, в высшей степени нелюбезно! Нельзя так отворачиваться от старых друзей! Только что сама припомнила, как хорошо мы уживались, как дружно вместе работали и совместными усилиями тренировали нашего брата-осла. И если ты сделалась тем, чем ты есть, т. е. некоторой человеческой ценностью (как бы ни уверяли тебя в противном твои учителя смирения), то этим обязана прежде всего мне. Я развивал в тебе благородное честолюбие, чувство собственного достоинства, я увлек тебя на вершины стоического миросозерцания… Я был активной, мужественной половиной твоей личности, и благодаря мне создалась та сложная, разносторонняя индивидуальность, которой так восхищались, бывало, восторгались, воспевали…

Я. Уж не воображаешь ли, что меня могут смутить воспоминания о прежней атмосфере лести и комплиментов? Ты, кажется, сильно поглупел, дорогой мой: мне просто за тебя стыдно. В былое время ты сам презирал всю эту чепуху, задыхался от меня, – а теперь вдруг вспомнил, как о чем-то соблазнительном!..

Не я. Гм… как сказать? Прежде всего надо признать, что я-то действительно презирал восторги толпы, ибо старался весь проникнуться стоическою идеологиею и тебя тянуть туда же. Но ведь лесть, и подобострастие, и всякие восторги относились не ко мне одному, а к нам, к нашему mixtum compositum[22] хорошенькой блестящей женщины и ученого мыслителя. И нельзя сказать по совести, чтобы мы, т. е. наш сложный комплекс, всегда относились со стоическим безразличием к восторженным похвалам, когда, напр., они были очень уж красиво выражены. Помнишь, напр., в Париже, когда почтенный профессор с мировым именем вдруг разрешился целой одой:

Sous le front virginal et le doux visage pur,

Dans l’éclat profond des grands yeux d’azur,

Se révèle soudain le penseur de génie…[23]

Я. Ну, если ты сейчас будешь припоминать все эти оды и сонеты и т. п., так хватит надолго, а ты мне уж и так надоел. Отвались!

Не я. Нет, конечно, нечего перебирать все эти излияния в стихах и прозе… Но ведь тебе все-таки приятно вспомнить, что их было так много?

Я. Уйди, наконец, окаянный!

Не я. Знаешь что, дорогая? Я, наконец, обижусь и действительно уйду совсем и предоставлю тебя твоей горькой участи – окончательному поглупению… Ты непременно хочешь отказаться от всего того, что было в тебе интересного, сильного, мужественного, ты хочешь сделаться тупой бабой-девоткой! Ну что ж – Бог с тобой!.. Только когда ты молишься Богу и благодаришь Его, как полагается, за Его милости, не забудь вспомнить и про то, как щедро Он тебя наделил всякими духовными и прочими благами и с каким упорством ты плюешь на эти благодеяния и отметаешь их как бесовские соблазны… Это ли не кощунственная неблагодарность и хула на Духа Святого!

Я. Что за вздор! Я сохраняю и развиваю в себе все то действительно духовное и божественное, что вложил в меня Бог, я отметаю только все мирское, все оскверненное именно бесовскими соблазнами. А ты, кажется, причисляешь к дарам Духа Святого даже тот блеск глаз и нежный цвет лица, которые когда-то вдохновляли на стихотворные излияния… Нечего сказать, хороши духовные ценности!

Не я. Врешь, ой врешь, diva Julia! Кстати, почему тебя в глаза и за глаза называли так? Diva Julia… semper augusta in gloriam sapientiae aeternae[24]… это, кажется, из той «литании», которая была составлена в твою честь?

Я. Замолчи, безбожник! Еще вспомнил эти кощунства!..

Не я. Ладно, пусть «литания» была кощунственной. Но тебя все называли diva Julia, и это относилось не только к внешнему обаянию, но и к чему-то другому, духовному… здесь было признание в тебе какого-то высшего начала… И ты это прекрасно сознавала: недаром ты так презирала те комплименты, которые относились только к внешнему существу. Впрочем, тут сказывалось мое благородное влияние на тебя. Ты сердилась, когда тебя считали только хорошенькой женщиной, потому что сознавала в себе присутствие другой, мужественной и благородной половины твоей сущности. Jules – Julie – Диана – как называл тебя старик Б. Ха-ха! А сама ты себя скромно называла слоеным пирожком! И очень обижалась, когда при виде этого пирожка слюнки текли у какого-нибудь олуха, неспособного разобраться в истинных его и сложных достоинствах… В самом деле, diva Julia, вспомни, вспомни: ты в себе выше всего ценила меня. А теперь вдруг хочешь от меня отделаться и остаться при одной только бабьей твоей половине!

Я. Замолчи, изверг! Ты знаешь, чем мне досадить, ты знаешь, что мне ненавистно мое женское положение. Но ведь это всегда было, не только теперь. Я всегда мучилась тем, что я – женщина. И в том, минувшем, мире, о котором ты говоришь, это было для меня острым страданием – еще худшим, чем теперь.

Не я. Разве? Я думаю, diva Julia, что ты ошибаешься. Ибо там, в то время, у тебя были, все-таки, компенсации. Недаром ж ты, как-никак любила иногда щегольнуть своею внешностью, и одевалась всегда к лицу, и вообще, попросту говоря, иногда отчаянно кокетничала. И когда ты очень обижалась на кого-нибудь за то, что он видел в тебе только женщину, ты мстила ему именно тем, что пускала в ход все женские чары, чтобы свести его с ума и потом оставить в дураках… О, это была утонченная месть!

Я. Не напоминай!..

Не я. Нет, нет, не будем вспоминать про тот тяжелый случай, который закончился кровавой драмой. Я вовсе не хочу тебя расстраивать – наоборот, хотел бы тебя рассмешить, чтобы вывести тебя из состояния блаженного отупения… Так вот, вспомни, пожалуйста, забавный случай с В. Б. … Глупый, напыщенный Дон-Жуан, заявивший о глубоком презрении своем ко всякому «синему чулку»: ты держала пари, что скрутишь его в бараний рог… Ну и была же потеха! Помнишь веселый ужин у М.? Все подвыпили, даже тебе шампанское слегка ударило в голову, и все сидящие в тебе бесенята запрыгали… Ты потребовала от В., чтобы он лбом разбивал орехи, и этот дурак, позабыв весь свой лоск, лежал пластом на полу и щелкал лбом орехи о паркет, а ты подзадоривала его тем, что сидела над ним на краю стола и болтала перед его носом изящной ножкой, обтянутой таким умопомрачительным ажурным чулком, который отнюдь не вызывал воспоминаний о пресловутом «синем чулке»… То-то был смех! даже Таня[25] чуть не надорвалась от хохота, а В. с огромной шишкой на лбу…

Я. Перестань, наконец! Замолчи! Как тебе не стыдно! Ты смеешь еще говорить о какой-то благородной половине моей души, а сам вспоминаешь те мерзкие минуты, которые хотелось бы вычеркнуть из моей жизни! До сих пор краснею от одной мысли, что могла быть такой… Боже мой, Боже мой, сколько гадости было в моей жизни! И эта гадость теперь мстит за себя тем, что грязнит мои мысли! Боже мой, дай мне очиститься от этих воспоминаний! Как они мне мерзки, отвратительны! Сколько греха, Боже мой!

Не я. Ну-ну, не волнуйся! Никакого особенного греха тут не было – просто молодость, задор! Забудем все это, если тебе это так неприятно. Я ведь потому только стал об этом напоминать, что ты меня раздосадовала своим отношением ко мне. Гонишь меня, точно я тебе враг, и совсем забываешь, что именно я тебя спас от опасности превратиться в светскую пустышку, что именно я стыдился твоих бабьих проказ и будил в тебе иные чувства, звал к другим идеалам… Я стыдил тебя, когда ты испытывала некоторое удовольствие, выслушивая сравнение твоих глаз с «голубыми звездами» и лица с персиком; благодаря мне ты приучилась в этой атмосфере восторгов, лести и низкопоклонства, которой ты дышала, ценить только те похвалы, которые относились к уму, таланту или в крайнем случае к твоим мужским качествам: смелости, удали, бесстрашию физическому и нравственному. И если тут была, конечно, доза самолюбования, то по крайней мере было удаление от круга интересов пошлой бабенки. Вот почему я снисходительно допускал, например, прославление твоих подвигов смелой наездницы, и мы оба выслушивали их не без удовольствия, даже когда они выражались не в изысканной форме. Помнишь, например, как приятно щекотали твой слух грубые восторги конюхов и берейторов в манеже, когда ты справлялась с такой бешеной лошадью, на которой никто не мог усидеть? Как приятно было слышать, как шептали они публике: «На такого коня никто и не сядет, кроме нее, – уж такая она отчаянная, семь чертей ей в зубы!»

Я. Послушай, скоро ли ты кончишь перебирать весь этот вздор? Ты мне положительно надоел… Все хочу забыть, понимаешь? Все! Отстань!

Не я. Ну, ты сегодня в каком-то озлобленном настроении. Ведь я только для того и перебираю иногда всякие забавные воспоминания, чтобы тебя рассмешить, отвлечь от твоих унылых копаний в собственной совести, чтобы заставить тебя порою хотя бы улыбнуться. Иногда это и удается, а теперь ты с каким-то ожесточением стала гнать всякие такие воспоминания, точно боишься оскверниться даже этим невинным вздором! Это ведь тоже признак поглупения, o diva Julia!

Я. Нет, это признак твердого желания покончить наконец и навсегда со всем моим прошлым. В моей новой монашеской жизни не может быть места ни для каких забавных воспоминаний, хотя бы невинных по существу. Да и вовсе не столь уж они невинны: красной нитью проходит в них моя гордость, самовлюбленность, самолюбование в самых разнообразных формах! Все эти мелкие удовлетворения самолюбия и тщеславия вошли составными элементами в ту бесовскую гордыню, которая, наконец, меня совсем обуяла. С нею я теперь борюсь, ее должна теперь победить во что бы то ни было[26]; все силы напрягаю в этой отчаянной борьбе – а такие воспоминания ослабляют меня, задевают вдруг совсем замолкшие было струны: вот почему я должна их гнать без пощады. Да ты все это знаешь, мучитель мой: недаром ты всегда начинаешь с таких полуневинных мелочей, чтобы постепенно довести меня до припадка отчаяния… Сгинь, окаянный! Ты в союзе с дьявольской силой, ополчившейся на меня! Ты вовсе не благородная часть души моей – ты злое начало во мне! Боже, помоги мне, укрепи меня! Дай мне сил, Боже, дай мне сил для страшной борьбы!

Не я. Ну, хорошо, бросим шутки, давай говорить серьезно! Итак, ты серьезно воображаешь, что можешь от меня отделаться, обозвав меня «злым началом»? Нет, милая, это не так просто. И прежде всего это злая клевета на меня, и притом неискренняя. Ты прекрасно знаешь, что я иногда дразню тебя старыми воспоминаниями именно для того, чтобы тебя расшевелить, вывести из равновесия, потому что в этом мнимом равновесии – гибель твоего ума и светлых мыслей… Не сердись, дай договорить… Мы ведь сейчас беседуем совершенно серьезно. Я требую, я имею право требовать, чтобы ты вспомнила, чем я был для тебя и как благотворно было мое влияние на тебя. Я требую, чтобы ты сообразила, насколько ты поглупела, отказавшись от меня, раз ты с таким остервенением отгоняешь все эти невинные воспоминания о юных проказах, точно в них кроется что-то соблазнительное. Ведь это просто глупо, diva Julia! Какие там соблазны, когда «голубые звезды» давно погасли от невыплаканных слез, когда лицо напоминает не персик, а сморщенное старое яблоко, когда былой задор сменился усталым презрением ко всему мирскому, когда вместо удали молодецкой одна лишь горечь и неизбывная тоска! Кого ты теперь можешь соблазнить и чем ты сама можешь соблазниться?! Ты просто состарилась; вполне естественно, что у тебя развилась психология престарелого и пресыщенного жизнью царя Соломона, «суета суетствiй и всяческая суета»[27]! Только, пожалуйста, не воздвигай на этой основе каких-то псевдорелигиозных надстроек! Никакого «отказа от мира» во имя монашеских идеалов тут нет: жизнь тебя щедро одарила, и ты, наконец, пресытилась; ты слишком много пережила, слишком много перечувствовала и выстрадала и получила отвращение ко всему, познала тлен и суету всего земного. Это – психология старого мудреца, а вовсе не монаха или тем паче монахини; смешно тут пугаться каких-то «соблазнов», точно старые воспоминания могут вызвать какую-то тягу к чему-либо похожему на былое. Или ты боишься, что тебе вдруг захочется надеть открытое платье и поехать на веселый ужин?

Я. Что за чушь?!

Не я. То-то! Так зачем же притворяться, что ты боишься соблазнов, когда их для тебя нет и быть не может?

Я. Решительно не понимаю, к чему ты ведешь речь. Ты просто заболтался и мелешь всякий вздор. Сам ты очень поглупел, если не замечаешь, как ты мне надоел. Убирайся вон, наконец, и оставь меня в покое!

Не я. Погоди, вот теперь-то начнется серьезный разговор. Итак, я с юных лет отвлекал тебя от всяких бабьих интересов и тянул тебя к более высоким идеалам. Благодаря мне ты развила в себе свои лучшие мужские качества, и ты научилась быть бесстрашной не только перед лицом смерти, но и перед светскою молвою, перед мнением презренной толпы, ты научилась презирать всякую подлость и малодушие, в чем бы оно ни выражались – в мелкой лжи или в трусости перед опасностью. Ты воспитала в себе железную волю, стоическую выносливость не только перед физическим страданием, но и нравственным…

Я. И сколько в этом было гордости, Боже мой! сколько сатанинской гордости!..

Не я. Да, тут была гордость, но не сатанинская, а благородная, или ты, может быть, хочешь теперь признать бесами и сатанинскими отродьями таких учителей твоих, как Сенека и Марк Аврелий?

Я. Я не хочу больше быть стоиком… Я хочу быть только христианкой… «Приидите ко мне и научитесь от Меня, яко кроток есмь и смирен сердцем»[28]. Вот мой учитель, мой Бог! Как жаждала Его душа моя! Как мучительно я Его искала! И теперь я нашла Его! Никакого другого мне не надо! Все забыть, кроме Него!

Не я. Да, ты искала Его… Т. е. не ты, а мы искали, diva Julia! Ты мне не даешь договорить, словно боишься вспомнить что-то. А я именно напоминаю тебе, что я тебя отрывал от твоей блестящей и пошлой среды, я увлек тебя на путь духовных исканий, потому что я будил и укреплял твой разум, я натолкнул тебя на поиски научной истины, я раскрыл перед тобою бездну неразрешимых мировых загадок и показал тебе всю неудовлетворенность тех решений, которые даются им разными философскими системами и научными гипотезами. Мы искали, страстно искали, именно мы искали, потому что я не давал тебе задерживаться ни на каком решении. Помнишь, когда мы вместе писали «Запросы мысли»[29]? Ты тогда сильно уже чувствовала в себе раздвоение, но…

Я. Да, помню… Когда «Запросы» стали печататься и я выкинула из них кое-что слишком ужь автобиографическое, слишком личное, то между прочим вычеркнула целую главу, где эпиграфом были слова Гете:

Zwei Seelen wohnen, ach! In meinem Brust…[30]

Не я. Да-да, именно… Но ты тогда сознавала, что в этом раздвоении вся сила и разум на моей стороне. Ты понимала, что я – твое мужское, высшее начало, что без меня ты подпала бы, пожалуй, под власть всяких иррациональных эмоций. Ты понимала тогда благородство чисто научного бесстрастия и безнадежного гордого скептицизма, невозможность купить душевный покой ценою отказа от разумного анализа. И вот почему, хотя ты тогда уже очень высоко ценила красоту христианства, ты отказывалась, под моим влиянием, воспринять целиком христианскую систему миросозерцания…

Я. А, злодей! Теперь я, наконец, понимаю, к чему ты меня ведешь своими хитрыми подходами. Ты договорился до конца… Ты хочешь опять меня смутить, разбудить тоску вечного скептицизма! Нет, теперь это тебе не удастся! Я окрепла, я сильна в своей непоколебимой вере. Еще недавно тебе удалось довести меня до припадка отчаяния, но сегодня этого не будет: я преодолею тебя, проклятый! Ты говоришь: отказ от разумного анализа? Ты лжешь: ты знаешь, что мне не надо отказываться ни от чего разумного. Мой разум (мой ли, наш ли, не знаю, это все равно!) – мой разум томился и безумно тосковал в эти долгие годы мучительного искания, пока, наконец, не послышался и ему кроткий призыв: «…ты ищешь Меня потому, что Я давно уже в сердце твоем».[31] Да, я искала страстно и болезненно и, наконец, нашла Истину – единую жемчужину, ради которой все можно отдать, единую Реальность, без которой все – мираж и призрак, единый Синтез, в котором примиряются требования разума и логики с потребностями сердца и с выводами из всего передуманного и познанного…

Не я. Ну-ну, разошлась! Нечего передо мною красноречие разводить! Все-таки, друг мой, ведь это «слова, слова и слова»…[32]

Я. Как, слова? Как ты смеешь?! Уйди, проклятый, уйди! «Да воскреснет Бог и да расточатся врази Его, да бегут…»[33].

Не я. Теперь я скажу: перестань! Никуда я не побегу, потому что бежать пришлось бы тебе самой. Мы ведь теперь ясно видим, что ты и я – одно. Не так ли? И если придется побежать, так вместе… «от мира Его»…

Я. Господи, помоги мне! Господи, дай мне сил справиться с этим наваждением! Господи, Владыко и Царю мой, Женише мой возлюбленный, радование сердца моего, чаяние души моея, краю желаний моих, Свете тихий, просветивый мрак мой духовный, Источник всякой мудрости и разума – спаси мя, услыши меня. «Не отвержи меня от Лица Твоего и Духа Твоего Святого не отними от меня, воздаждь ми радость спасения Твоего и духом Владычним утверди мя»[34].

Не я. Что это – никак ты плачешь? Ай, diva Julia, как ты раньше презирала бабью привычку хныкать по всякому поводу! Как ты гордилась тем, что у тебя глаза «не на мокром месте», что ты даже не умела плакать!..

Я. Господи, дай мне излиться слезами перед Тобою! Дай мне слезы. Боже, Боже мой! дай мне выплакать перед Тобою всю тоску моего оскверненного духа! Ты меня просветил, Ты дал познать Свет Твой невечерний… «Знаменася на мне свет Лица Твоего»[35]… не дай же мраку сгуститься надо мною… Господи, если нет в Тебе покоя моему мятежному разуму, так отними от меня разум, только не лиши меня Твоей близости, Твоего Света сладчайшего!

Не я. Ого, ты согласна лишиться разума? Духовное самоубийство? Не лучше ли прямо просить смерти? Помнишь, как любила ты в былое время повторять апухтинский стих:

Пошли мне смерть, пошли мне смерть скорее!

Чтоб мой язык, в проклятьях цепенея,

Чтоб хулы не произнес!

Чтоб дикий вопль последней мýки

Не заглушил молитвенный псалом,

Чтоб на себя не наложил я руки

Перед Твоим безмолвным алтарем![36]

Я. Да, я когда-то повторяла это и твердила в своем безумном ослеплении! И я тогда уже знала, что алтарь не безмолвный, но я, несчастная, не могла расслышать Его призыва! Я страдала, Боже мой! Как я страдала в этом усилии что-то уловить, что-то познать, что-то услышать там, где мой слух оставался нечувствительным. А теперь я услыхала, теперь я знаю! Единая Реальность, хотя бы все бытие было призрачно! Единая Истина, хотя бы все было ложью!..

Не я. Успокойся! Я не хочу тебя расстраивать (я ведь друг тебе!), я вовсе не собираюсь сегодня поднимать бурю притихших сомнений. Мы в другой раз поговорим о том, что есть истина…[37] А сегодня ты в настроении решительного отказа от всякого разума и логики, поэтому нечего и заводить философский диспут. Я хочу с тобою поговорить серьезно на другую тему – о личном счастии и удовлетворении. Видишь ли, если б я видел, что ты счастлива в своем отказе от всех твоих духовных ценностей, я, пожалуй, оставил бы тебя в покое. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало! Но ты ведь плачешь, diva Julia! и даже когда нет у тебя слез, на душе у тебя не легче. Мне даже сдается, что когда ты молишься «о даре слез», то следуешь не совету наставников духовной жизни, а просто бабьему инстинкту: как выплачешься, так как будто легче станет. Это, друг мой, просто физиологическое явление, и прежняя diva Julia это хорошо понимала и потому не в слезах искала подкрепления, а в своем сильном духе…..

Я. Я не хочу больше быть стоиком, понимаешь? Не хочу! Будь он проклят, этот гордый стоицизм! Я хочу быть только христианкой, смиренной, недостойной рабой Того, Кого я так мучительно искала!..

Не я. А может быть, у тебя просто сил не хватит удержаться на высоте спокойной, безотрадной мудрости? Тебе нужны эмоции? тебе нужны бабьи утехи?..

Я. Пусть! Не смутишь меня, окаянный! Я познала Истину, я знаю, что все потребности ума находят в ней такое же удовлетворение, как все влечения сердца. Я искала ее всем своим существом, и она озарила и заполнила все мое существо.

Не я. А меня-то забыла? Я-то в стороне остался…

Я. Сгинь совсем, дьявольская сила! Если ты – частица моего «я», так пусть исчезнет эта частица, пусть будет вырвана из моего сознания!

Не я. Ты решительно хочешь отмежеваться от всего того, что было в тебе мужественного и сильного?

Я. Пусть так! Мне ничего не надо, кроме моего Господа, кроме сознания моего ничтожества перед Ним! Пусть не будет у меня ничего, кроме немощи моей, и вся сила моя пусть будет только в Нем и от Него!

Не я. Так, так! Ты сделала большие успехи в деле самоуничтожения. Помнишь, на фронте про тебя говорили, что у тебя «упоение самоистреблением»? Только тогда ты бросалась навстречу опасностям и физическим лишениям. А теперь ты упиваешься истреблением твоей духовной личности, угашением твоего духа… И это во имя того учения, которое провозгласило: «Духа не угашайте!»[38].

Я. Что ты смеешь говорить? Ты смеешь повторять эту нелепость про духовное самоубийство, которую твердит убогий интеллигент, не знающий, что такое дух и духовная жизнь! Ты все еще думаешь этим сбить с толку меня! Нет, теперь я знаю, я вижу, хоть издали, путь к истинной свободе духа, к полноте духовной жизни, к гармонии всех духовных сил… Не смутишь меня, проклятый!

Не я. Да, к гармонии…. Это та гармония, которая охватывает, напр., при звуках хорошей музыки: уносишься куда-то, блаженствуешь в каком-то полусознательном состоянии, мысль дремлет, работа рассудка заменена прихотливой вереницею полуфантастических грез… Очень приятное состояние и хорошо тебе знакомое. И вот ты хочешь, чтобы оно стало для тебя постоянным, «перманентным»[39]… – чтобы все в тебе дремало, кроме религиозного порыва, убаюкавшего твое научное мышление…

Я. Ты лжешь! Никакой дремоты здесь нет: мысль интенсивно работает, все напряжено, все горит новою духовною жизнь. И научное мышление не померкло и не ослабело, но оно работает спокойно, без болезненных перебоев, потому что перед ним раскрылись новые горизонты, даны ответы на многие неразрешимые загадки, и вот надо во всем этом спокойно разобраться, неторопливо и благоговейно возводить здание величавого, всеобъемлющего синтеза…

Не я. Так… Ты, кажется, собиралась написать о таком синтезе?

Я. Да, конечно. У меня даже начат «Опыт историко-философского синтеза», кот., собственно, можно бы назвать и Опытом религиозно-философского синтеза, так как историческая обработка служит только для выяснения основных философских положений…

Не я. Ладно, знаю, знаю: ведь не без моего же участия это пишется. Ты все забываешь, что, поскольку ты «муж науки», ты не можешь от меня отделиться. И вот теперь, когда ты добиваешься разрыва со мною, работа как-то не клеится, а?

Я. Вздор! Просто недосуг! Буквально некогда писать!

Не я. А раньше разве менее была занята?

Я. Не то что менее, но… иначе время распределялось. Больше было возможности сосредоточиться на научной работе.

Не я. Ага!

Я. Не торжествуй: я говорю вовсе не в таком смысле. Я хочу сказать, что научная работа была тогда главною духовною ценностью и для нее все мышление напрягалось. А теперь, конечно, есть раздвоение духовной жизни, но это вовсе не в ущерб силе мысли, когда наступает черед чисто научной работы… А что касается времени, то уж, конечно, меньше времени посвящается теперь духовным упражнениям, чем раньше уходило на праздную болтовню, на бессмысленное шатанье, на бесплодные мечты…

Не я. Словом, ты хочешь меня уверить, что сейчас у тебя здесь самая подходящая обстановка для научной работы?

Я. Нет, конечно. Ничего подобного я не утверждаю. Но я пришла сюда[40] не для обстановки научной работы, а для чего-то другого, и это другое я нашла.

Не я. Отказавшись от науки?

Я. Да нет же! Т. е. в известном смысле, да, потому что наука и познание перестали быть для меня самодовлеющею целью. И это правильно, потому что за наукой, за всеми усилиями мысли я вижу Реальную Цель и смысл всего. И все познание одухотворяется этим восприятием синтеза всякого эмпирического и интуитивного знания… Я не отказалась от науки, а поставила ее на подобающее место: philosophia – ancilla theologiae…[41]

Не я. Ха-ха-ха! Наконец-то, мы договорились! Ты хочешь продолжать свои богословские занятия уже не в качестве вольного ученого, а под сенью Церкви, не так ли? Ты все свои умственные силы отдаешь на служение Церкви, не правда ли?

Я. Да, и никогда не сойду с этого пути. Я познала Христа и в Нем познала все величие Его Церкви, к которой давно уже относилась с нежным уважением, и теперь смиренно склонилась перед Нею, и все отдаю на служение Ей, радостно отдаю ей все свои духовные силы, способности, знание, все, что у меня есть, и в каком бы размере у меня бы они ни были – все отдаю Ей! Я не хочу быть «вольным ученым», не соблазнюсь никакими посулами «ученого имени» и тому подобной суетою мирскою – хочу быть только последним, смиреннейшим, скромнейшим и никому неведомым рядовым великого Ее воинства. Militia Christi – вот величайшее слово сейчас на земле, – и не надо мне ничего, кроме радости числиться в ее рядах.

Не я. Верю, верю! Ты это говоришь, действительно, вполне искренно; я ведь знаю, что это – заветная твоя мечта. Но, дорогая моя, в том-то и дело, что здесь кроется ужасное, роковое для тебя недоразумение. Ты упустила из виду, что в рядах этой militiae нет места женщине. Ты забыла, что не наука твоя – ancilla theologiae, а сама ты – смиренная ancilla. В рядах российского воинства ты могла, переодевшись мужчиною, служить верою и правдою – заслужила Георгиевские кресты, унтер-офицерский чин; не будь революции, тебя за следующим крестом ожидал темляк прапорщика, тебе уже сулили «клюкву»[42]… Все это было возможно в твоей прошлой фантастической жизни. Но теперь ты сама на себя наложила такое ярмо[43], которое каждое мгновение должно напоминать твое убогое, жалкое бабье положение. Рядовой воинства Христова? ха-ха-ха! Ступай на кухню, смиренная ancilla, презренная тварь, полускотина, едва терпимая в ограде твоей Церкви! Ты лезешь защищать от врагов ее алтари? Да ведь эти алтари оскверняются твоим прикосновением, одним твоим присутствием! Ты хочешь отдать ей твои духовные силы? Да ведь ее богословы не вполне уверены, что у тебя душа есть[44], а что касается духовных сил, то на все твои предложения один ответ – презрение, брезгливое отвращение! Ты думаешь…

Я. Замолчи, злодей! Мучитель! Я все это знаю и всегда знала, и ни одного дня ты не даешь мне этого забыть! Зачем ты меня мучаешь? Ведь тут неизбежное, непоправимое…. Боже мой! Я увидела Твою истину и пошла к ней всею душою, всем моим существом… За что такое неизбывное страданье?.. Ведь это правда, что я не дерзаю даже быть служительницей этой истины Твоей: зачем же просветился мой ум к познанию ее. «Безвестная и тайная премудрости Твоея явился ми Еси»[45]… для чего же, Боже, Боже мой?

Не я. Вот теперь ты мне больше нравишься… По крайней мере не будешь мне зубы заговаривать каким-то синтезом да гармонией. Хороша гармония там, где нет логики! Сплошное противоречие! «Несть мужский пол, ни женский»[46], – казалось бы, торжественное заявление, а оказывается только случайной обмолвкой: не на том зиждется Церковь, а на твердых правилах вроде «жена да боится своего мужа»[47], «жена да молчит»[48], и если чего не поймет, то пусть спросит мужа, да и то наедине, так как официально ей и понимать ничего не полагается. А ты сама полезла в богословы, ха-ха-ха! Ступай на кухню, научись вязать чулки! Такое искусство, пожалуй, будет оценено твоею Церковью, а в апостолы ее не лезь! Никто тебе спасибо не скажет, всякий осадит самым грубым образом. Когда ты выступала на митингах и страстно защищала христианство против разных «товарищей», они только по глупости и невежеству своему отступали перед твоими доводами, вместо того, чтобы просто ответить тебе окриком: «да ты чего суешься говорить от имени Церкви», Церкви для которой ты сама – не чадо, а домашнее животное, вроде собаки….

Я. Что же, и собака, привязанная к ограде, может защищать тот алтарь, который она осквернила бы, даже пробежав мимо него…

Не я. И тебе нравится эта роль? O diva Julia! Это ли не садизм самоистребления!

Я. Нет, это смирение, то полное, совершенное смирение, которое мне так нужно, чтобы побороть свою бесовскую гордыню… Я несу тяжкий крест, я должна что-то искупить, быть может, не за себя только… Когда-то, когда я впервые начала прозревать бездну мирового страдания, я в безумной своей гордости дерзала думать о том, чтобы понести на себе это страшное бремя и быть искупительною жертвою за всех и за вся… Теперь я знаю свое ничтожество, я изнемогаю под бременем собственного страдания, но я верю, я должна верить, что не за себя одну страдаю… я верю в Искупителя всего мирового зла… Иисусе, укрепи меня! Пусть не дано мне приблизиться к Тебе, дай мне хоть издали следовать за Тобою! Я познала Твой крестный путь, и нет мне пути иного. В своем гордом безумии я мечтала помочь Тебе нести Твою вечную крестную ношу – дай же мне ныне хоть издали ползать за Тобою и целовать следы Твоих благословенных, окровавленных ног на истерзанной злом земле…

Не я. Все это – метафизика. Ты познала мировое страданье, и это познание привело тебя к Христу – пусть так… Но, чтобы следовать за Ним, ты должна отказаться именно от познания, ты должна все усилия твоего разума заменить бабьими эмоциями. Другого от тебя не требуется – наоборот, тебе нельзя заниматься метафизикой, – в твоем положении это смешно, непристойно. Цыц, баба! О да, ты умеешь себя вдохновлять высокими примерами! Ничего не хочу знать, «кроме Христа, и Того распята»[49]! Ты радостно вспоминаешь, с каким смирением склонился перед Распятым гений Фомы Аквината или великого Альберта[50]! И много, много таких примеров ты припоминаешь, но одно, главное, все забываешь: то были мужчины. В их смирении было величие, ибо они могли служить Христу своим разумом, они отдавали Ему все силы своего гениального ума и наконец достигали полноты самоотверженного смирения на головокружительных вершинах философского созерцания. А ты, несчастная, не имеешь права даже издали смотреть на эти вершины…

Я. Еще бы я дерзнула сравнивать себя с Фомою!..

Не я. Не перебивай и не искажай моей мысли. Ты все-таки слишком умна (как бы ни поглупела) чтобы дерзнуть равнять себя с Фомою Аквинатом: я это знаю и не то хотел сказать. Но ты все-таки позволяла себе думать, что ты приносишь к ногам Христа какие-то ценности, что жертвуешь Ему чем-то высоким и святым, раз ты готова отказаться ради Него от своего ученого призвания, от положения, занятого тобою в научном мире вопреки тому, что ты женщина…

Я. Ага! Вот видишь! Ты сам признаешь, что мое несчастное бабье положение мешало мне и в научном мире, вне христианства. Помнишь, какой злобной завистью была встречена моя книга о гностицизме, когда раскрылся мой псевдоним[51]? Помнишь прения по этому поводу в Академии наук по докладу Ольденбурга[52]? Или забыл, сколько препятствий я встретила на первых порах в Париже? В том-то и дело, что женская доля вообще тяжела и что вообще крайне невыгодно иметь мужской ум в женском теле. Недаром еще Платон полагал, что душа попадает в женскую оболочку только в виде кары за прежние тяжкие проступки[53]! Вот я и несу на себе это проклятие, и всегда оно ложилось невыносимым бременем на всю мою жизнь. И только у ног Христа я нахожу успокоение. Пусть для Церкви я только презренная гадина – но для Него я только душа, Его искавшая, и перед Его благим взором несть мужский пол, ни женский.

Не я. Не ты ли говорила и писала, что Христа нельзя познать вне Церкви? Не ты ли смеялась над сектантскими усилиями создать какой-то облик Христа вне церковного учения и церковной традиции? Вот ты и пришла к Церкви, и она дает тебе ясный, определенный ответ на твой вопль тоски. Молчи и помни, что ты нечистая скотина не потому, что сама считаешь себя таковой в порыве смирения, а потому что это так на самом деле, и никакого акта смирения с твоей стороны нет в признании этого факта. Так учит Церковь. Недаром она не сохранила даже имен тех смиренных женщин, которые не отступили от Христа даже тогда, когда разбежались все Его ученики и даже первоверховный апостол трижды отрекся от Него… Смутные догадки, небрежное упоминание каких-то имен даже не собственных, а «матери такого-то»[54] или «жены такого-то» – вот все, что сохранилось в памяти церковной о тех смиренных женщинах, которые остались верны своему Учителю до конца и даже после Его смерти заботились о Его мертвом теле, не убоявшись страха иудейского[55]! Как это характерно! И ты говоришь о какой-то логике в этом учении!.. Погоди, не выходи из себя! Ты себя успокаиваешь тем, что и там, в миру, твое женское положение создавало тебе сильные препятствия? Да, конечно, – препятствия, затруднения, все то, что подзадоривает боевую натуру вроде твоей и заставляет все преодолевать. Недаром тебя так радовали твои победы на этом поприще. А здесь, пойми, мой друг, – не препятствия, а глухая стена. И все же на все домогательства права заниматься чем-либо более высоким, чем воспитание ребят да домашнее хозяйство, все же последовал бы неизменный ответ: non possumus[56].

Я. Я ничего не домогаюсь! Я ничего не хочу, никакой славы, никакого имени, никакого положения. Только быть у ног Христа!

Не я. Только не у самых ног, а то, сохрани Бог, осквернишь прикосновением или дыханием! Стой в притворе, гляди издали! А главное – молчи! Не вздумай учительствовать, хотя бы в ограде. Скотине подобает быть бессловесной!

Я. Пусть! Я лучшего и не заслуживаю! И как я смею кого-нибудь учить? Сама я несчастная, жалкая, обезумевшая…

Не я. Так! А где же хваленая «гармония умственных сил и влечений сердца»? Значит, все-таки отказ от первых?.. Тише, не бейся так головою об стену! Во-первых, ничего этим не добьешься, кроме шишки на лбу, и тебе опять придется, как на прошлой неделе, надвигать апостольник[57] на самые брови, чтобы скрыть подозрительный кровоподтек.., во-вторых, разбудишь сестру[58], и она на тебя опять насплетничает…

Я. Ну и пусть ее! Какое мне дело до ее сплетен или доносов?

Не я. Как какое дело? Опомнись, diva Julia… Ты обязана давать во всем пример и не допускать повода к доносу… Ты навеки рассталась со столь любимым твоим одиночеством, с возможностью заниматься чем угодно в тиши твоего кабинета. Ты навеки замкнулась в круг интересов нескольких баб, которые всегда будут питать к тебе черную зависть за то, что ты на них не похожа, и никогда, никогда не уйдешь от их зорких глаз, устремленных на тебя с явною целью на чем-нибудь тебя «подцепить»…

Я. Да замолчи же, проклятый! Я ведь знала, что делала. Я ведь знала, что не в мужской монастырь поступаю!

Не я. Ну, конечно, знала, и потому-то именно я считаю тебя действительно обезумевшей или окончательно поглупевшей. Всегда ненавидела общество глупых баб – и вдруг выбрала его навсегда!! Или воображала, что в женском монастыре найдешь тихую келью, где будешь заниматься ученым трудом? Ха-ха-ха! Сочетание богослова и монашки – просто умора! Пойми, что не бывать тебе ученым схоластиком, хотя бы неведомым, но блаженствующим в своей тихой работе! Ты монашка, монашка – из породы тех, кто стоит на паперти и просит «на Миколу-угодника»… Никто не отличит тебя от них. Ты просто монашка – получеловеческое существо, вызывающее гадливую жалость!

Я. Пусть! Пусть, в этом – мой крест! Господи, дай мне сил! Дай мне сил – да будет воля Твоя, – но дай мне сил нести этот крест! Ты видишь, я изнемогаю…. Я все, все Тебе отдаю, – дай мне сил жить только Твоею волею! Прими мою жертву, всю себя приношу без остатка – но дай мне сил или пошли скорее смерть!

Не я. Силы ты находишь в том, что где-то в глубине души теплится надежда: а вдруг… вдруг на что-нибудь понадоблюсь?.. Кстати, почему ты хранишь свои рукописи? Почему у тебя целый ящик полон материалами для твоего большого труда о дуалистических течениях в христианстве? Сожги скорее все это, уничтожь! Ведь ты сама поняла, что не дано тебе никогда более заниматься научным трудом. И вдруг целые груды рукописного материала о проблеме зла в христианской философии, о манихействе и его дальнейшей эволюции!.. Сожги все это, скорее сожги! Или тебя не покидает надежда остаться ученым богословом и историком? Сожги, и только тогда поверю в искренность твоего самоотречения.

Я. Это – плоды десятилетней работы. Пусть ими воспользуется кто-нибудь другой.

Не я. Ой, врешь! Сама надеешься использовать. Ученый богослов, ха-ха-ха! Сожги все это и научись вязать чулки. Или выпекать просфоры. Недаром дьякон так удивился, когда ты ему сказала, что не ты готовишь просфоры. Вот оно – твое призвание!

Я. Пусть так… О, уйди же, уйди, мучитель! Ты меня совсем истерзал…

Не я. По крайней мере хоть выплачешься. А то ведь вечно носишь маску бесстрастного равнодушия – маску, кстати сказать, унаследованную от прежнего стоицизма, а вовсе не монашеской выработки. Ей Богу, diva Julia, в тебе еще ужасно мало монашеского!

Я. Не смей больше меня называть diva Julia! Я и это хочу забыть, и все, все… кроме Христа, и Того распята… О да, тяжки страдания, но зато как искупляются они возможностью смотреть на Него… Хотя бы издали… Хотя бы чем-нибудь когда-нибудь Ему послужить….

Не я. Особенно приятно, когда ты, например, настроилась на радостную для тебя службу – читать в церкви, – и вдруг является полуграмотный мужик, и ты должна смиренно отойти, вспомнить, что ты только скотина, терпимая, когда нет налицо животного высшей породы. И эта высшая порода различается не какими-либо духовными особенностями, а такими физическими свойствами, о которых нельзя говорить даже намеками, не впадая в непристойность. Любой проходимец, воришка, грубый мужик обладает этими свойствами, а ты нет, и потому отойди, гадина, убирайся со всеми твоими духовными ценностями: они здесь никому не нужны.

Я. Ах, замолчи, наконец! Довольно меня терзать! Все это столько раз сказано, передумано, выстрадано! Господи, дай мне сил! Матерь Божия, прибежище, пристанище мое, спаси меня! Спаси меня от меня самой, спаси от безысходного отчаяния. O Domina mea, o Mater mea, memento me esse tuum! Serva me, defende me, ut rem ac possessionem tuam[59]. …Sancta Virgo virginum, ora pro nobis!.. Mater divinae gratiae… Mater boni consilii… Speculum justitiae… Sedes sapientiae… Rosa mystica… turris Davidica… turris eburnea… domus aurea… janua coeli… stella matutina[60]

Не я. Да, все это очень красиво. Конечно, весьма нелогично, ибо нельзя же обожествлять Одну Женщину и всех остальных считать скотами… Не сердись! Продолжай, баюкай себя красивыми словами, авось усыпишь… Кстати, очень рекомендую тебе заняться пупосозерцанием[61]: говорят, отличное средство для быстрого отупения….

Я. Замолчи! Уйди, наконец!

Не я. Что же, пожалуй, в самом деле уйду на сегодня. Очень ужь скучно стало с тобою разговаривать. Желаю тебе наслаждаться своим самоуничтожением.

Я. Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, miserere nobis! Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, dona nobis pacem[62]

Не я. Отличный наркоз! Скоро уснешь, если повторить триста раз. Желаю тебе получить прошлую pax[63] – до следующего моего прихода… Кстати, последний совет на прощание: не кусай так руки. Скоро будет тепло, придется снять напульсники[64], и тогда уж нельзя иметь вечно искусанные в кровь руки…

Я. Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, miserere nobis!..

Не я. Ну, ладно… До скорого свидания!..

Я. …научи мя творити волю Твою, яко в руце Твои предаю живот и дух мой, разум и волю мою, да не живу ктому аз, но Сам, Господи, да живет во мне, и твориши мною еже хощеши, и устне мои отверзеши, во еже возносити смиренное Ти благодарение и хвалу на всякое время даже до часа смертного моего, внегда благоволиши свободити от бремени жизни сея и соединити мя с Тобою навеки[65]

IV

Долгий перерыв… Я сама отдала эту тетрадь, чтобы избавиться от искушения записывать в нее то, что в сущности никогда не надо высказывать или хотя бы формулировать, даже мысленно, а тем более письменно. Но случай опять возвращает ее в мои руки, и я поддаюсь искушению заносить сюда иногда отдельные мысли. Так теснятся иногда эти мысли, так мучительна потребность в них разобраться, а времени и возможности работать над ними нет – так хотя бы заносить их сюда, без порядка и связи, как проносятся они в голове.

V

Как страшны бывают минуты восторженного экстаза, когда вдруг мысль расширяется, напрягается почти до физической боли – затем мучительное напряжение сменяется дивным сознанием парения над безбрежным горизонтом, точно взлет на вершину, откуда все видно, – и тут наступает страшное, жуткое сознание, что нет сил вместить все раскрывшееся перед мысленным взором… Тайна страдания, тайна мирового зла, тайна зарождения жизни, тайна душевной сущности – все становится ясным. Впрочем, нет, не ясным, но чувствуется, что мысль могла бы это охватить, если б сделать еще одно усилие – только сделать его нельзя, потому что силы замирают в жутком чувстве невозможности вместить…

Это не выразить словами… Все это – Неизреченное[66]

VI

Закон любви – яснейший, в то же время жуткий, невыполнимый закон. Человечество нарочно опошлило и осквернило слово «любовь», применив его к низменным потребностям плоти, чтобы заглушить призыв к любви небесной, к любви, требующей не физиологического общения с другим существом, а растворения во всем сущем, самозабвения в радости абсолютного самопожертвования… Как это чуждо ныне искаженной грехом человеческой природе!.. Только в проблесках восторженного созерцания уловляется иногда, на одно жуткое мгновение, истинный смысл мировой скорби как последствия греха против любви – ибо весь этот жестокий закон жизни, созидаемой на взаимном пожирании, на взаимном уничтожении – закон поедания слабейшего сильнейшим на всех ступенях бытия, – есть лишь искажение основного закона творческой любви, согласно которому все живущее должно было находить радостный смысл своего существования в самопожертвовании, и в такой жертве была радость высшая, нам неведомая, и весь мир был гимном радости… пока не случилось того, что все исковеркало, все изменило и водворило ужас страдания во всякой жертве, сделав ее неизбежной и бессмысленной вместо радости собственного удовлетворения…

И этого не выразить словами… Такое озарение – полет над бездной, а бездна всегда безмолвна… Все это тоже – Неизреченное.

VII

Порою мне невыносимо тяжко сознание, что я не могу любить все живущее тою светлою, радостною любовью, которой горело сердце св. Франциска Ассизского ко всякой твари Божьей. Сила этой любви мне понятна, но радость ее мне чужда, потому что слишком громко раздаются для моего духовного слуха стоны всего живущего. «Вся тварь совоздыхает вместе с нами»[67]. Я всегда страстно любила животных, но именно потому, что так люблю их, не могу на них радоваться – слишком сильно, слишком болезненно чувствую их страданье; для меня мировая скорбь ясна во взгляде каждой голодной собаки, каждой забитой лошади, каждого утопающего котенка или замерзающей птицы. О да, я понимаю, что св. Франциск мог каждое Божье создание называть братом или сестрою, мог обращаться с ласковой речью к сестрам – веселым пташкам или даже к безмолвным рыбам. Но ведь над каждой такой пташкой реет «брат»-коршун, и они не могут его славить, а пугливо жмутся прочь от него, хотя и он красив, и тоже по-своему славит своего Творца. И вот эта трагедия страха, отравляющего весь животный мир, этот бессознательный ужас перед беспричинным страданием – вот что яснее всего для меня и острой болью врезается в мою страстную любовь ко всякому зверью. Среди всех ужасов, виданных на фронте во время мировой бойни, мне болезненнее всего запомнились искаженные мучительным упреком глаза лошадей, тонувших в трясинах; мне самой пришлось не раз их пристреливать, чтобы прекратить их страдания, – и этих моментов я забыть не могу никогда. И когда я ласкаю какого-нибудь грациозного шалуна-жеребенка или тупомордого кроткого теленка или прижимаю к себе славного, смешного, неуклюжего щенка, который едва еще научился ходить, несуразно расставляя лапы, но уже тянется с любовью и доверием к человеку – мне иногда хочется заплакать над ними, так болезненно сжимается сердце при мысли об ожидающих их в жизни беспричинных мýках.

Неужели мне никогда не дано будет душевного покоя перед этой страшной загадкой мировой скорби? Ее смысл иногда понятен, в минуты особого озарения. Но как невыносимо тяжко сознанию ее бремя! С какой силой несется вопль сердца, просящего себе страдания, чтобы облегчить чем-нибудь ужас общей скорби……

VIII

Ave Maria, gratia plena[68]… Почему именно с этою молитвою связано что-то неизъяснимое, восторженное, чего не находишь ни в одной такой же молитве на другом языке? Какая особенная мистическая сила в этих звуках! Не потому ли, что с этою молитвою на устах шли в бой мои предки, с нею они умирали, за нее отдавали жизнь. Она освящена таинственной властной силою пролитой крови, такой же крови, как та, что течет в моих жилах; оттого и жуткая власть надо мною этих простых, кротких, сладостно-тихих слов: Ave Maria, gratia plena, benedicta Tu in mulieribus[69]

IX

Мощь и властная красота католической Церкви в том, что она не забыла своей миссии быть «победой, победившей мир»[70]. Она – воинствующая Церковь и высоко ценит все воинские доблести: недаром у нее канонизация святых начинается с признания «геройства» их заслуг. Да, потому она и родит героев святости, что она никогда не увлеклась ложным идеалом сантиментальности, слащавого добродушия и «непротивления»[71], подорвавшего силы Восточной Церкви. Нет, у нее «буйство проповеди»[72] не отступает ни перед какою борьбою, отбросив конфузливость и ложный стыд, бросая вызов всему миру во имя надмирных идеалов, ради которых стоит жить и умирать. Здесь не робкое стадо жмется вокруг оробевшего пастыря – нет, гордо развеваются знамена с именем Иисусовым, и стройно равняются вокруг них ряды militiae Christi. Блаженны кроткие… Но «кроткий да будет храбр»[73], как сказано в Писании (Иоиль).

Х

Христианская мораль по существу – синтез стоицизма с эпикурейством, конечно, с истинным эпикурейством, отнюдь не отрицавшим духовных ценностей. Христианская мораль ставит во главу угла чувство долга, подобно стоикам, но в выполнении этого долга видит святую радость, какой не ведал стоицизм – глубокое радостное удовольствие, не чуждое истинно эпикурейскому представлению о чувстве удовлетворения как о цели бытия. Христианство по существу – пессимистическое учение, но ни одна религиозная система не внесла в мир столько счастья, сколько дало его христианство с его призывом к внутреннему Царствию Божьему.

XI

Solummodo hoc inveni, quod fuerit Deus hominem rectum, et ipse se infinitis miscuerit quaestionibus (Eccl. VII, 29)[74].

XII

Как только овладевает мною дух уныния (страшный враг, всегда меня подстерегающий), первым признаком его является приступ болезненного отвращения к людям. И странное дело! – это отвращение нисколько не ослабляет жертвенного настроения, глубокого, страстного желания понести на себе, по мере моих слабых сил, бремя мирового страдания. Единственной оставшейся у меня мечтой является это страстное чаяние жертвы, кровавой, искупительной жертвы, на которую я пошла бы с таким порывом радости, какого не изведала еще за всю свою жизнь. Но в то же время не могу избавиться от презрения к людям… И это чувство страшно сильно не только по отношению к некоторым личностям, но к общей массе человечества, к так называемому «homo sapiens» вообще, и тем более к той его разновидности, коей вовсе чужда всякая «sapientia»[75].

В былое время я презирала людей открыто, ясно и неумолимо-логично. Я всецело усвоила себе глубокомысленно-остроумное изречение Chamfort’a: «Plus je connais les hommes, plus j’estime les chiens!»[76]… И в то же время я мечтала о подвиге, всей душой рвалась к какому-либо подвигу ради тех же людей, среди них…

Да, но тогда я вся была соткана из противоречий, в моей старой психологии уживались самые несовместимые идеи и порывы. А теперь я не имею права отдаваться безотчетным чувствам. Я должна в себе выработать простой и ясный синтез своего отношения к миру. Не может быть места презрению: все должно быть пронизано ярким лучом любви. И не должно быть порывистости в стремлении к подвигу, ибо все должно быть спокойно и ясно, как логический вывод из глубоко продуманного решения… Господи, как далека я еще от этой ясности! Как жестоко борются еще во мне разные, совсем разные духовные личности, так странно сплетшиеся в моем «я»!

Неизреченное[77]

Эта недатированная исповедь была написана в то время, когда Юлия ведет монашеский образ жизни вместе с еще одной сестрой (Екатериной Башковой) в Общине Святого Духа (основанной 1/14 сентября 1921 г.), в которой она произнесла свои первые обеты 25 марта 1922 года. Текст описывает те состояния мистического озарения, которые ей довелось познать. Речь идет о подлинной феноменологии мистического опыта, проанализированного на каждом из этапов.

«Неизреченное» стало продолжением «Наедине с собой»: бумага плохого качества, написано беглым, менее прилежным почерком, напряженным и отнюдь не расхлябанным, с незначительными исправлениями; Юлия сохраняет здесь дореволюционную орфографию. Чувствуется, что пишет она по горячим следам, в очень эмоциональном стиле, выражая свои радость, страдание, страхи, с латинскими или славянскими цитатами, которые часто приводятся по памяти и без ссылок: по-славянски даны цитаты из Библии (главным образом из Псалмов и Нового Завета[78]), и по-латыни из двух любимых книг: «Исповеди» Блаженного Августина и «Подражания Иисусу Христу», приписываемому Фоме Кемпийскому: «Что-то лепечут уста, частью свое, частью давно сказанное другими». Сохранены особенности правописания Ю. Н.

1

Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, miserere nobis[79] !

Агнец, заклаемый от начала мира… Вечно заклаемый, вечно раздробляемый, вечно скорбный под непостижимым гнетом скорби всего мира… Да разве отделима от Тебя мировая скорбь[80]? Ты в ней познаешься, Ты всю ее вместил в Себе, и все страдание, доступное нашему познанию и нашему воображению, – лишь капля едина в той чаше бездонной, что Тебе Одному лишь ведома в полноте недоступной нам горечи. И Ты ее испиваешь… От начала мира… Ты ее наполняешь Своею же кровью, вечно проливаемой. Тайна страдания – тайна Твоей крови, окропляющей мир… Через мировую скорбь познаем мы Тебя, но только в Тебе познаем глубину мировой скорби…

Я несу к Тебе разбитое сердце. Думалось мне, что разорвалось это сердце от нестерпимой печали, ныне же знаю, что вся скорбь моя – лишь капля единая в той чаше горечи, Тобою испиваемой за всех и за вся. Знаю, что и меня призвал Ты, по непостижимой Твоей воле, приблизиться к этой чаше, и с юных лет вложил в мою душу тоску неизбывную, уготовляя меня к созерцанию страшной Твоей чаши.

Ты призвал меня… Но кто я? Когда стою я перед Тобою, вся жизнь моя былая передо мною проносится, отраженная, как в зеркале, вмещающем целую панораму в небольшом квадрате стекла. Вижу свое прошлое и знаю, что никогда, ни в один момент своей жизни, не чувствовала я себя живущей по-настоящему, не могла отделаться от сознания какой-то нереальности всех моих переживаний. Точно во сне, хотя бы и ярком, жизненном, в котором всегда все же ощущается иллюзия каким-то необъяснимым чувством, – так и во всей моей жизни испытывала я всегда это странное, смутное сознание иллюзорности всей жизненной моей обстановки, и всех моих поступков, и даже помыслов. Единственным реальным ощущением было у меня смутное чаяние пробуждения. И это пробуждение наступило, когда я познала Тебя, когда я ощутила Твою реальность и постигла, что Ты Сам – Единая Реальность, и все призрачно, кроме Тебя.

Отчего не всегда с одинаковой силой охватывает меня это ощущение? Отчего заслоняет Тебя иногда та жизнь, которая не реальна? Как может призрак заслонять Сущность? И как может этот призрак вырастать из моего собственного я? Как может моя индивидуальность сливаться с окружающей иллюзорностью и отрываться от Тебя и Твоей извечной истинной Реальности?

Ты зовешь меня, и я иду к Тебе. Но мне надо отрешиться совершенно от себя, ибо иначе не нахожу к Тебе пути. Ты зовешь не меня, а что-то, что я должна освободить от меня самой, – что-то во мне обитающее, но мною не вмещаемое, – что-то близкое Твоей реальности, но закованное в узы моего «я», моей призрачной индивидуальности, в которой нет истинной сущности, но есть густой туман, заволакивающий Твой свет. Рассеять надо этот туман, отстранить от меня все то, что не Ты… Cupio dissolvi et esse tecum[81].

Rape me et eripe ab omni creaturarum indurabili consolatione, quia nulla res creata appetitum meum valet plenarie quietare et consolari. Junge me tibi, inseparabili dilectionis vinculo, quoniam tu solus sufficis amanti, et absque te frivola sunt universa[82]

Начинается освобождение… Что-то спадает, совлекается… Разве это я, где-то на Петроградской стороне?.. Обстановка, житейские дрязги, окружающие лица, служебные обязанности и интересы, лекции, слушатели – все это куда-то проваливается, исчезает… Остаюсь одна я, но и я не та… Мое имя, адрес, мое прошлое и настоящее – все куда-то ушло, растаяло… Остается что-то другое. Это мое истинное я, сбросившее всю внешнюю оболочку, как лишнюю одежду. Но что-то еще мешает, стесняет, давит… Это моя индивидуальность не дает мне уйти совсем туда, в Реальность, из мира призрачного. Она тоже призрачна, эта индивидуальность, сотканная из низших элементов моего бытия и тесно охватившая то внутреннее, единое нечто, что является моим истинным я, но уже не я… Нет больше членов, но я вся превратилась в порыв; нет больше глаз и зрения, но все напряглось во взоре, вперенном туда, к Неведомому, близкому, манящему, бесконечно дорогому, единому Реальному…

Спали еще какие-то оковы… Стало еще легче, свободнее, порыв усилился… И навстречу ему тоже глянул Взор, неописуемый и невыразимый… Я Его вижу, хотя нет зримого образа, я Его чувствую на себе, хотя не знаю, как объяснить тайну этого Взора, меня пронизывающего, властно призывающего…. Я точно цепенею под Ним, вся отдаюсь Его власти… Но то, что во мне видит без органов зрения и чувствует без внешних ощущений – не замирает, не застывает, а наоборот, живет каким-то бурным порывом. Нет движения, а ощущается ускоренность движения – все неподвижно, и в то же время ощущается стремительность порыва…. Ты меня притягиваешь этим взором, и мое «я» рвется к Тебе неудержимо, как крупица железа к магниту. Твой взор – бездна, и в нее я кидаюсь в бурном и сладостном порыве…

…Delectatio mea, gaudium meum, pax mea, suavitas mea, dulcedo mea, refugium meum, sapientia mea, portio mea, possessio mea, thesaurus meus[83]

Ты – Радость мира, потому что Ты и скорбь мира. Вся скорбь в Тебе и в ней Ты творишь тайну Света неугасимого. Через страданье надо идти к Тебе, потому что Ты – Сам Страданье наше, собранное воедино из миллионов страждущих сознаний, и в Тебе исполняется всякое страдание и претворяется в радость озарения.

«Лик скорбный, венчанный терновым венцом…» О, как понятно, что этот Лик смутно видим даже не познавшим Тебя! Недаром люди не верующие в Твое божественное бытие все же готовы поверить, что Ты существуешь как греза, созданная совокупностью человеческих мечтаний о Тебе и жажды утешения – что Твой призрак создан слезами и кровью миллионов людей и этими слезами, этой кровью оживотворен до реального бытия… О прости им, не ведущим Тебя, Единая извечная Реальность! Они не знают, что все призрачно, кроме Тебя. «Люди седящие во тьме и сени смертней»[84]… они не видят Твоего света, потому что ищут его в сиянии славы и блеска, и не знают, что ты, Свете Тихий, зришься в кротких лучах заката, «пришедше на запад солнца»[85], – в лучах, озаренных багровым переливом, точно отблеском крови… Как восход и заход солнца – его первая животворная ласка и его последнее присутствие перед надвигающейся тьмою – одинаково пламенеют в кровавой окраске, так и светлый лик Твой, Солнце правды, сияет нам в лучах кровавой зари. Через кровь и страданье постигается глубина Твоей божественной тайны, затем наступает полная тьма душевная, мрак беспросветный, и только погрузившись в эту тьму, пережив и преодолев ее, возможно узреть зарю Твоего света. Только через ночь идем мы к сиянию дня, только через страданье – к радости. Ибо Радость и страданье неразрывно слиты, и нет первой без второй, и чем глубже познается одна, тем острее ощущается и другая. Оттого в Тебе безмерна Радость и безмерно страданье, что Ты – исполнение всяческих и всесовершенство бытия.

Даже в нашей убогой, искаженной земной жизни как неразрывна скорбь с радостью! И только та радость достойна такого наименования, в коей скорбь и страданье сплелись неотделимым от нее основным элементом. Не радостью, а ничтожною утехою можно назвать все то, что дает одно лишь пошлое удовлетворение. Но в истинной радости – скорбь неизбывная, как в муках творчества, как в сладости самопожертвования.

Скорбь и радость сливаются… Не оттого ли в нашем искаженном теле есть потребность страдания и даже боли как дополнения к наиболее острому наслаждению? Всякое извращение нашей природы все же имеет какой-либо глубокий смысл, ибо вся наша природа – сплошное искажение, кривое зеркало, отражающее то, чего мы уже постигнуть не можем…

Все лишь через Тебя познается, ибо Ты – в Твоем Богочеловечестве – раскрываешь нам ту божественную идею человеческой природы, которой суждено было исказиться до неузнаваемости в нашем обезображенном отражении. И душа, замкнутая в этом отражении, рвется к Тебе, чтобы познать себя и свою истинную сущность, – и в этом порыве сбрасывает с себя оковы личности, ища полного слияния с Тобой, полного растворения в Тебе. Но нет полного распада личности, ибо остается сознание. И слияние с Тобой не уничтожает сознания, а только расширяет его до необъятных пределов. Ты Сам – источник всякого познания и всякой мудрости. И кидаясь в Твою бездну, мы идем не к «нирване», не к конечной μεγαλη αγνοια[86] гностиков, а к полноте познания, к тому свету, где нет уже и тени неведения…

«Безвестная и тайная премудрости Твоея явил ми еси…»[87]. Все шире и шире раздвигаются грани разумного восприятия, и откровения мудрости Твоей льются живительной влагой в жаждущие уста. И перед мысленным взором проносится картина творения – творения первозданных светил таинственным Словом, проявившим зиждительную Волю, как первый акт благости и в то же время насилия над аморфной материей, подчинив ее незыблемым законам… Благость и насилие слиты, как радость и страдание, – таково все «творение, сотворенное под солнцем»[88], такова Жизнь, Тобою данная, и оттого в Тебе – все, ибо Ты – сама Жизнь. И если еще выше, выше взлететь к Тебе, то можно понять, что такое страдание… Но я не могу. Разум насыщен до физической боли и ничто уже не воспринимает. Нет, не в разуме дело: не разумом постигнуто то, что угодно Тебе мне открыть. Но теперь Ты не хочешь больше открывать мне ничего: ибо безмерна милость Твоя и ведаешь Ты мое ничтожество, мое убожество. Ты знаешь, что я не могу вместить, и Твоя любовь дает мне покой от невместимого. Познания требовала душа моя, и Ты даешь мне прозреть, что не могу я снести яркости Твоего озарения. И вновь, любящей рукой, тихо опускается завеса перед моим утомленным, испуганным взором. Вместо ослепительного света пусть будет полумрак… В этом полумраке я Тебя чувствую, ощущаю Твою близость… О, ничего, ничего мне не нужно, кроме Тебя! Пусть даже познания Тебя не будет, пусть неразгаданной для меня будет скорбь в Твоем взоре, – лишь бы чувствовать мне на себе этот Взор, ласкающий и манящий, невыразимый, неизъяснимый…

Постепенно возвращается деятельность внешних чувств; начинают мелькать зрительные образы, резкие и колеблющиеся, как световые пятна после напряжения зрения в сиянии яркого солнца. И опять всплывает среди полутьмы столь знакомый, дорогой образ – кроткий Лик, венчанный терновым венцом, орошенный слезами и кровью… Капают на землю слезы, пролитые над всею земною скорбью, – капает кровь, пролитая за всю мировую скверну… и так мучительно хочется подползти к этому Образу и принять на себя каплю этой крови, этих слез. Какое блаженство было бы – почувствовать на себе, на своем лице, эту святую каплю… Но я недостойна… Domine, non sum digna… Воспринять на себя каплю этой крови значило бы понести хоть малую долю этого страдания. А я только прибавила Ему страдания: все зло, мною содеянное, все зло, во мне таящееся, все, что во мне есть низкого, скверного, подлого, злостного, – все это там, на челе Его, стекает каплями Его святой крови вместе со всем злом, ведомым мне и неведомым…

Domine, non sum digna… Отчего же даешь Ты мне взирать на тайну Твоего страдания? Недостойна я даже мысленно поднять к Тебе взоры, а между тем Твой Лик стоит передо мною, и являешь Ты мне Его – помимо моей воли, помимо всякого устремления моей мысли. Везде вижу я Его – во всем пережитом и во всем мною познанном. Вижу Его в бесконечной панораме прошлого, в истории бесплодных мук и усилий человеческого рода, в каждом разбитом порыве, в каждом вопле души, надорвавшейся в своем стремлении к Неведомой истине, – в безумной тоске надломленной гордости и в тихом стоне смирения и покорности… И не только в трагедии каждой отдельной души вижу Его, но еще более того в страдании безымянных масс, уносимых стихийными катастрофами, покрывших грудами трупов поля сражений, где бились они за непонятные им цели… Кровь катится с Твоего Лика, вся кровь, «пролитая от начала мира, от крови Авеля до крови Захарии сына Варахина»[89]… И вся кровь, ныне льющаяся, и вся имеющая быть пролитой – вся она на Тебе, вместе с бременем непостижимого зла и страдания, прошлого и будущего, – зла совершенного и зла еще не содеянного…

Всегда, в течение всей моей жизни, видела я этот Лик, кровью и слезами орошенный. Сперва далек был он мне и словно чуждым казался, но чувствовала я жуткое, властное влечение к Нему. Потом все ближе, ближе… И вот теперь я подошла к Нему вплотную и порою уже не вижу Его, когда исчезают всякие зрительные образы, когда воспринимается Его иным, неописуемым внутренним восприятием, и вливается эта Сила в меня, растворяя в себе мою душу… А потом вновь, как сейчас, опускается завеса, и снова начинается сознательная жизнь с нормальными чувственными восприятиями. И тогда вновь стоит перед мною неотступно окровавленный кроткий Лик, но еще глубже и загадочнее Его скорбный взор, ибо теперь чувствуется какая-то жуткая близость к Нему, какое-то непонятное, страшное единение моей духовной сущности с Ним, меня призывающим, меня восприявшим, ко мне приходящим, – когда угодно Ему, а не мне, ибо воля моя растворилась в Его хотении…

О, не могу я ничего выразить! Зачем пишу я это? Так ли я понимаю Твое веление? Ничего я не знаю, ничего не могу, постигаю только свое ничтожество. А Ты ко мне приходишь и отдаешь Себя, чтобы меня воспринять и расплавить в Тебе, точно в огне… Не могу понять, чего Ты от меня хочешь, ибо несоизмерима Твоя воля с моим ничтожеством. Почему даешь Ты мне глядеть на Твой Лик, проникать в бездну Твоего взора? Не нужна я Тебе, ничего не могу, слишком я убога и бессильна, не могу приять на себя хоть малой доли того, что Ты мне являешь. Отступи от меня, ибо немощна я и безмерно грешна, и не может Твой свет отражаться в оскверненной моей душе… Возьми жизнь мою, кровь мою, душу мою, волю мою! все, все – Твое… Но не мучай меня непосильным призывом… Не достойна я, больна неисцельно….

Domine, non sum digna, ut intres sub tectum meum, sed tantum dic verbo, et sanabitur anima mea [90]

2

«Deus quem amat omne quod potest amare, sive sciens, sive nesciens…. Te invoco, Deus veritas, in quo et a quo et per quem vera sunt, quae vera sunt omnia…. Deus per quem discimus aliena esse quae aliquando nostra, et nostra esse quae aliquando aliena putabamus…» [91].

Господи, немеет язык мой. Не могу излить перед Тобою души моей, потому что бессильны слова мои. Хотела я к Тебе воззвать из глубины сердца, полного Тобою одним, и нет у меня слов, – безгласной и немощной припадаю я к Тебе, бессилен весь порыв существа моего, и замираю я перед Тобою, точно скованная невидимою силою. Ты видишь душу мою, Ты знаешь, что вся моя жизнь в этом порыве к Тебе. Почему не даешь Ты мне излиться перед Тобою? Или неугодны Тебе всякие слова, ибо знаешь Ты, что ими не выразить помышлений, Тебе ведомых до выяснения их в моем сознании? Или хочешь Ты, чтобы я отвыкла от слов при созерцании Твоей неизреченной благости, Твоих неисчислимых ко мне милостей?

Я замираю в этом созерцании… Но как мне не найти слов, чтобы выразить, насколько я недостойна такого созерцания? Отойди от меня, Господи, ибо я человек грешный… Не могу я быть участницей тех милостей, которых удостаиваешь Ты кротких и чистых сердцем. Не дерзаю я приступать к яркому свету Твоему, ибо слишком много мрака в душе моей! Дай мне только простираться ниц, как сейчас, перед великим и страшным Твоим таинством! Довлеет ми[92], Господи! Здесь вижу Тебя в том непостижимом акте любви, коим снизошел Ты до грубейшего осязательного нашего восприятия, предоставил Себя нам в пищу, стал доступным всякому осквернению и поруганию… и мне, недостойной, ничтожной, явил Ты эту жуткую тайну… Довлеет мне, Господи! Ум немеет, и нет мне сил идти за Тобой дальше, выше, куда зовешь Ты. Недостойна я парений мысли и полетов – дай мне ползать перед Тобою во прахе земном. Ибо прах этот освящается Твоим присутствием, и целой жизни моей не хватит на поклонение этой тайне. Или не хочешь Ты дать мне погрузиться в нее, ибо в таком созерцании – покой и радость, а призываешь Ты меня на иное страданье? Или на иную радость? Не могу я проникнуть в тайну Твоего призыва, ибо недостойна я его.

Во тьме моей душевной ночи послышался мне глас Твой, Господи, меня призывающий, и я встала и пошла, простирая руки ко свету Твоему. Я поняла тогда, что вся моя жизнь была тоскливым, страстным ожиданием этого призыва, что весь свет, дотоле мне сиявший, был мраком, – что весь смысл всего моего существования в том, чтобы идти за Тобой без оглядки, ибо Ты показал мне ту единую жемчужину, ради которой мало отдать весь мир со всеми его призрачными ценностями[93]… Во тьме ночи моей душевной послышался мне глас Твой, меня призывающий, и я встала и последовала за Тобой[94]… Взявши крест свой, по слову Твоему[95], иду за Тобой… И се, стою пред дверьми чертога Твоего, и не дерзаю внити – «яко одежды не имам да вниду в онь»[96]… Недостойна я, Господи, недостойна я милости Твоей! Но Ты воззвал меня из тьмы моей скорбной и мятежной – дай же мне внити в радость покоя Твоего!

Господь мой и Бог мой, нет мне покоя и радости даже в милости Твоей, ибо вспоминается мне, как часто отрекалась я этой милости. Иисусе Возлюбленный, как часто стучался Ты в двери сердца моего, но не слышало Тебя это сердце, ожесточенное и замкнутое в гордыни своей! Не разумел гласа Твоего помраченный мой разум, истины искавший всюду, кроме Тебя! Ты звал меня, а мне недоступен был кроткий Твой глас – не знала я, что только в свете тихом Твоем сияет вечная правда, и искала я этой правды в грозе и буре, думала, что только молнии могут осветить тьму души моей[97]. И как сгущался вокруг меня мрак, как томился дух мой в этом страстном, безнадежном искании света и истины, изнемогая в непосильной борьбе со всеми жуткими загадками бытия! А Ты тихо звал меня, и я не слышала, не хотела слышать, не знала, что все загадки исчезают при озарении одним лишь лучом Твоего взора.

«Сердце мое вдах, еже ведети премудрость и разум: и сердце мое виде многая, премудрость и разум, притчи и хитрость: уразумех аз яко и сие есть произволение духа… и приложивый разум приложит болезнь»[98]…. Познание давало мне только страданье, но не было в нем утоления страстной жажде истины. Ибо неведом мне был единый путь к истине через познание Тебя. Нет, не грех неведения то было, а грех ожесточения. Ибо знала я, что иные находят этот путь в Тебе, но гордыня не давала мне склониться под благим игом Твоим. Бога искала я, но отвращалась от Твоего божественного Лика. Как искала, и томилась, и жаждала душа моя в этом мраке, в этой пустыне, созданной всеиссушающей моею гордостью! «Имже образом желает едень на источники водныя, сице желала душа моя к Тебе, боже. Возжа[ждала] душа моя к Богу крепкому, живому»[99]… И не знала я, что мятежные искания мои порождены были Тобою, Твоим неслышным призывом, Твоим тихим стучанием в дверь моего сердца. Не ведала я Твоей близости, не ведала, что приник Ты уже к душе моей, и оттого нет мне покоя вне кроткого сияния света Твоего! Я искала Тебя потому, что уже обрела Тебя в высших областях моего духа, и только помраченное сознание мое еще не вмещало Тебя. Я металась в поисках правды и не обращалась к Тебе, хотя так хорошо знала дивные, простые слова: «Fecisti nos ad te et inquietum est cor nostrum, donec requiescat in te»[100]. И вот, среди страшных житейских бурь, услыхала я, наконец, Твой тихий призыв: сколько раз звучал он до того в сердце моем, и не разумевала я его! Но Ты меня возжелал, Ты меня разбудил, Ты дал мне уразуметь призыв Твой…

Владыко Царю мой, Возлюбленный Женише души моей, что могу я воздать Тебе за безмерную Твою милость? Когда впервые познала я призыв Твой, и дрогнуло сердце мое при мысли о тяжком крестном пути вослед Тебе, тогда бодрило и радовало меня сознание того, что в бремени, отягощающем крест мой, много ценного и прекрасного, достойного быть принесенным Тебе в жертву. Я знала, что могу повергнуть к Твоим ногам многое такое, чему завидовали другие люди, – знала, что ради Тебя отдаю не только материальные блага, но и духовные. Нищета и всяческое уничижение вместо прежнего блеска и всеобщего поклонения – то было первое бремя, поднятое мною с радостью и легкостью, ибо познала я мишурность этого блеска и тщету всякой суеты. Знала я также, что на дальнейшем пути вслед за Тобою придется отдать Тебе и все силы духа, и всякое познание, и помыслы – и легко мне казалось все Тебе дать, и послужить Тебе и славе имени Твоего. Подвига жаждала душа моя, подвига ради Тебя, во славу Твою, и мнилось мне, что подвиг мой может служить славе Твоей. Чудилось мне в моей гордыне, что ценный дар приношу я Тебе и что на пути служения Тебе ожидает меня радость побед, одержанных во славу Твою над врагами Твоими. И многое еще чудилось мне ребяческого и нелепого, пока не очутилась я у врат чертога Твоего и почувствовала себя нищей и убогой, и не достойной, и бессильной даже словесною службою восхвалить Тебя.

«Что имаши, еже не приял еси?»[101]. Ничего у меня нет такого, что могла бы я принести в жертву Тебе, ибо все, что мнила я своим, – все Твое и от Тебя, и не могу я воздать дарить Тебе то, что принадлежит Тебе.

Господи, не я нашла Тебя, но Сам Ты возжелал призвать меня. Не разум мой вознесся до Тебя, но милость Твоя осияла его благодатью озарения. «Безвестная и тайная премудрости твоея явил ми еси»[102]… «Паче учащих мя разумех,.. паче старец познах»[103]… – и только по единой безмерной милости Твоей. Ты показал мне ничтожество моего разума, чтобы разбить его гордыню и дать ему познать Тебя в своем убожестве. Но этот разум Ты же укреплял и возносил, доколе он не возгордился, этот разум Ты мне даровал, – и без Тебя нет у меня ни единой мысли, ни единой способности, ни единого знания. Все от Тебя, все Тобою дано, все от единой Твоей милости. Туне прияла я от Тебя, и как ныне принесу Тебе в дар разум свой, когда не могу я его своим называть, когда Тобою он мне дан ради познания Твоего, когда Сам Ты создал его и украсил, яко Владыка, по своему хотению, для отражения неизмеримой мудрости Твоея, как создаешь Ты каплю росы, чтобы в ней отражалось сияние солнца, Тобою же созданного?.. Разум свой я несла к Тебе, Господи, как лучший дар свой, но ныне вижу, что нет его у меня, и не могу его повергнуть к стопам Твоим, ибо Тебе одному он принадлежит от создания своего.

Еще думалось мне, Господи, что приношу я Тебе знания, способности – думалось мне, что приумножила талант, данный мне Тобою и не яко раб непотребный являюся Тебе, но яко раб благий и верный, заслуживший похвалу Твою и мзду[104]. И ныне вижу, что, хотя и приумножен талант мне вверенный Тобою, но не моими усилиями, а единой Твоею благостью, Владыко мой возлюбленный: Ты Сам даровал мне возможность воспринимать познание, Ты Сам украсил мой ум, сколько хотел, по единой Твоей милости, чтобы дать мне возможность познать Твое неизмеримое величество. Ты раскрыл предо мною зрелище веков минувших, дабы и в них прозрела бы я неисповедимые пути твои. Ты дал мне возможность говорить и писать во славу Твою – а я, раба непотребная, сколько раз письменно и устно служила врагам Твоим, а не Тебе! Господи, что могу я принести Тебе? Все мое – Твое и от Тебя мне вверенное, а я лишь растрачивала, или зарывала данное мне Тобою, или искажала и злоупотребляла тем, что Тебе, а не мне принадлежало.

Господи, Господи, еще думала я принести Тебе порывы сердца моего. Чужой сознавала я себя среди мира, таила в душе моей тоску по вечной красоте, миру неведомой, чистого идеализма жаждала душа моя, задыхавшаяся в пошлости мирской.

И мнилось мне, что, обретши Тебя, сложу у подножия Твоего все заветные свои думы и мечты, как жертву благоухания, Тебе скажу все невысказанное и невыразимое, всю красоту, проносившуюся перед мысленным зрением моим, всю гармонию, подслушанную мною в надмирных беззвучных звуках… Господи, как дерзала я мнить, что поэзия, и гармония, и всяческая красота, облагораживавшая мою душу, могла быть принесена Тебе? Точно не Сам Ты вложил во мне чувство красоты и не только даровал мне его, но Сам его напоял, и взрастил, дабы могла я, ничтожная, постигнуть безмерную и неизреченную красоту Твою. Господи, беспрерывно наслаждалось мое сердце красотой звуков и формы, поэзией, искусством, музыкой – и все только по единой милости Твоей, да воспринимает душа моя сознание красоты, не удовлетворяемой никаким искусством, никаким усилием мира сего. Ибо красота мира сего – лишь отблеск, и отражение, и смутное напоминание о красоте Твоей, и поэтому порождает она не удовлетворение, а неутолимую страстную тоску по недоступной Реальности – по Тебе, Господи, безбрежном море красоты невыразимой никакими красками и звуками. И Ты вложил в мое сердце эту святую тоску, Ты дал мне познать неутолимость ее, насыщая зрение и слух мой всей красотой, возможной в мире сем, чтобы постигла я, что и наслаждение красотой к Тебе приводит, ибо не удовлетворение дает оно, а жажду возбуждает, и алкание, и порыв безудержный к Тебе. О, Господи, как дерзала я мнить, что принесу этот порыв как дар к подножию Твоему, когда самый порыв этот – Твой дар, благодеяние безмерной милости Твоей?

Господи и Владыко, зачем мне перечислять все то, что хотела я повергнуть перед Тобою? Все, что мнила я своим, – все Твое, и ни от чего не могу я ради Тебя отказаться, ибо туне прияла от Тебя все. Плоть мою Ты создал и вложил в нее дух, вечно по Тебе тоскующий. Все во мне лучшее – от Тебя, а все худое во мне – лишь искажение и обезображение Твоих же даров. Все мои порывы, и стремления, и чувствования, и помыслы, и силы – все от Тебя, и все к Тебе возвращается по хотению Твоему. И тоска всей жизни моей – тоже от Тебя, ибо то была тоска по Тебе, Тобою возбужденная, чтобы не охватил и не засосал меня мир. И любовь, ныне пламенеющая в душе моей, тоже от Тебя, ибо всякая любовь есть отражение неизреченной Твоей любви, и Сам Ты заронил в душу мою и искру любви горней, ныне разгоревшуюся ярким пламенем потому, что тянется она назад к своему непостижимому источнику, к неизреченному очагу света и любви Твоей…

Господи, Господь мой, одно лишь имею я – ту свободную волю, которую Ты дал мне для отречения от зла и вольного избрания блага. Возьми же ее, Господи, возьми волю мою. Ничего другого не могу Тебе принести, но ее несу к подножию Твоему. Да не будет у меня никакого желания, кроме Тебя, Господи! Возьми волю мою и дай мне одно лишь Твое хотение, да им живу – да не будет у меня мысли единой, Тобою не вдохновленной. Да не живу аз, но Сам, Господи, да живеши во мне, и да буду я трупом оживляемым только Тобою…

Господи, возьми мою волю… Другого ничего не имею Тебе дать, но возьми мою волю, да растворится вся жизнь моя в одном хотении Твоем… «Cupio dissolvi et esse teum…»

3

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Justina, Justina !..

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Loquere, Domine, serva tua audit…

Domine, quid me vis facere?.. Jube, quod vis… – ecce ancilla tua [105]

. . . . . . . . . .

Justina, Justina !..

. . . . . . . . . .

Domine, Dilecte… Ad te suspiravit anima mea… Loquere igitur, quia audit serva tua… Jube, quaeso, atque impera quidquid vis, sed sana et operi aures meas, quibus voces tuas audiam… Nihil aliud desidero quam te, o dulcissime Domine… Sed unde hoc mihi, ut venias ad me.[106]?.. Domine, non sum digna, ut intras sub tectum meum, sed tantum dic verbo…

. . . . . . . . . .

Justina, Justina! Sequere me. Quidquid praeter te ipsum /34/ das, nihil curo: quia non quaero datum tuum, sed te. Da mihi te totum, et erit accepta oblatio[107]… Ego ante te ibo: tu me sequere[108]

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


O Deus meus, amor aeternus, totum bonum meum![109] O ineffabilis gratia! o amor immensus[110]… Tu sis solus semper spes mea, tota fiducia mea, divitiae meae, delectatio mea, jucunditas mea, quies et tranquillitas mea, pax mea, cibus meus, refectio mea, refugium meum, auxilium meum[111]… Tibi offero totum cordis mei affectum, tibi me totum offero; in simplicitate cordis mei offero me ipsum tibi in servum sempiternum. Suscipe me hodie in sancta oblatione, nunc ergo si digneris accipere, ecce, – me ipsum offero[112]. Accipe enim sacrificium humilitatis et paupertatis meae… O dulcissime Domine, vocavi te et desideravi frui te, parata omnia respuere propter te. Tu enim prior excitasti me, ut quaererem te. Sis ergo benedictus, Domine, qui fecisti hanc bonitatem cum serva tua[113]… O Domine, Domine, te solum amo, te solum sequor, te solum quaero, tibi sole servire parata sum[114]… Da mihi, quod jubes, et jube, quod vis[115]… Si me vis esse in tenebris, sis benedictus, et si me vis esse in luce, sis iterum benedictus; si me dignaris consolari, sis benedictus, et si me vis tribulari, sis aeque semper benedictus[116]… Nihil aliud desidero, quam te ipsum, o solus bonum[117]… Sine te esse nequeo, sine te vivere non valeo[118]… Ecce, in te est totum, quod desiderare possum, – tu salus mea, spes et fortitudo[119]… O quantum ferveret, qui parvam scintillam caritatis tuae haberet![120] Da mihi fervorem spiritus tui; accende in me ignem, quem venisti mittere in terram[121]… O dilecte Jesu, ardet cor meum, cupiat dissolvi et esse tecum… Domine, Domine dulcissime[122]

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Нет слов, уста немеют… А часы бегут… сознание вдруг, точно очнувшись, напоминает, что есть руки и ноги, которые затекли, спина болит, затылок… Где-то что-то болит. Не все ли равно? все это что-то ненужное, незаметное, чужое. Есть свое, важное, и оно мучается невозможностью что-то высказать, что просится на язык, но язык так слаб и ничтожен… Властный призыв охватил меня, заполонил, понес куда-то на вершины, куда нет доступа бедному земному разумению и слуге его – языку. Что-то лепечут уста, частью свое, частью давно сказанное другими, – отдельные слова, вырвавшиеся из сердца с усилием, напоминающим физическую боль, или отдельные выражения, всплывшие беспорядочной вереницей в памяти… Бессвязный лепет, которым не выражается и тысячной доли того, что хотелось бы высказать… И то, что хочется высказать, – ничто в сравнении с переживаемым, превышающим всякую формулу сознания…

Господи, когда душа моя не слышит твоего призыва, тогда часто возносит она к Тебе молитвенный вопрос: куда ведешь меня Ты? «Скажи, Господи, путь, в оньже пойду, яко к Тебе взях душу мою»… Но, когда раздается твой призыв, беззвучный, но все заглушающий, – тогда замирает всякий вопрос. На что мне знать, куда я иду? Ты зовешь, и довлеет мне… куда? незачем знать… «Quid ad te? Tu me sequere…» И точно разрывается душа в порыве за Ним следовать, без всякого вопроса, без оглядки…

Возьми меня всю, всю без остатка! Радость моя, скажи еще слово, чтобы разорвалось сердце и освободилось бы, полетело бы к Тебе…

Радость моя, дай мне страдать за Тебя! Страдания жаждет душа моя и тело мое, страдания безмерного, чтобы в нем лучше и ближе воспринимать Тебя. О да, знаю я теперь, истинное следование за Тобой – не в яркости страдания, а в тихой ежедневной скорби, в безгласном страдании от мелкоты и пошлости и удушья! Да будет воля Твоя – но дозволь мне только эту мольбу в этот час, когда вся я трепещу от Твоего призыва, когда вся горю от Твоей милости и божественная ласка Твоя окрыляет мою душу. «Accende in me ignem, quem venisti mittere in terram!..» Пламени хочешь Ты, Возлюбленный, – и пламенею я, возьми это пламя, дай ему разгореться в Тебе ярко и бурно и испепелить меня совсем, а не меркнуть, ибо никогда не бывать ему тихим, кротким мерцанием лампады… Прочь эти мысли! Пусть будет все по воле Твоей… «Non sicut ego volo, sed sicut tu…» Ты зовешь меня, Тебе одному да будет ведомо, куда Ты меня ведешь и для чего! Ты – мой путь и моя жизнь, и довлеет мне! И если дерзаю молить Тебя о пламени души моей, то только потому, что это пламя пожирает меня и рвется к Тебе, и мучителен этот порыв, и сладостен паче всех радостей. Точно нет у меня тела, нет ничего, что окружает это тело, – все ушло, растаяло, испепелилось; нет такой жизни, которой я могла бы Тебе послужить, что-то в ней жертвовать Тебе, что-то переносить ради Тебя… – ничего нет, кроме этого безумного горения, радостного и мучительного, в котором вся духовная моя сущность тянется к Тебе, как язык пламени, чтобы слиться с муками Твоими в неизреченной радости…

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Justina, Justina

…Господь мой и Бог мой!.. Мне жутко: я не могу парить так высоко… Я думала, что сразу растворится душа моя в Твоем безбрежном море, но теперь вижу, что Ты зовешь куда-то меня, мою личность, а мне непосильно… Ах, ничего я не могу выразить – жалкая я, убогая, ничтожна! Господи – не осыпай меня Твоими милостями, – Ты видишь ведь, что я ничего не достойна, кроме гнева и презрения. Безумная я, безумная – гордилась своим женским умом, – и Ты мне показываешь, что я ничего не могу вместить… Думала Тебе служить, а Ты мне показываешь, что я не могу даже ползать по следам не только Твоим, но и служителей Твоих избранных… Ничего не могу… Господи, мне страшно. Когда Тебя нет со мною, душа болит, душа плачет – когда слышу призыв Твой, плачу о бессилии и мерзости моей…

Я всегда с тобой

… Знаю, Господи, что Ты со мной, но ведь не всегда сознает Тебя окаянный мой разум, ведь забываю я Тебя, отворачиваюсь… Какими словами описать бездну греха моего перед Тобою? А душа всегда плачет и тоскует по Тебе, и нет ей утехи во всем мире, кроме Тебя.

Пусть не будет ей утехи, кроме Меня. Хочу тебя всю, всю тебя заполню Собою.

… Господи, вся, вся, вся я Твоя! Возьми меня, испепели, уничтожь в Себе… Спаси меня от моей слабости, развей мое ничтожество, дай мне исчезнуть в Тебе от себя самой – уничтожь эту самость, это «я», постылое и гнусное, которое смеет жить помимо Тебя… Господи, я не знаю, что говорю… Вот сейчас я вся горю и трепещу от радости, меня пожирающей, а потом опять будет темно и холодно, и я почувствую себя одной одинокой среди пустыни, холодной, темной пустыни… Весь мир для меня пустыня, нет отклика на вопль души моей. Всегда это так было, и раньше тоже, когда я не знала Тебя. Я несла людям свою душу, а они пренебрегали ею, отбрасывали ее ногой: никому не нужна была душа моя, только тело… О, Ты все это знаешь, Ты все видел… Но вот теперь я узнала Тебя, познала сладостное горение в Тебе… Почему же окаянству моему нужно еще что-то, кроме Тебя? почему ищу я утешения, почему так больно и жутко, когда замирает мой голос без отклика в пустыне… «Ждах соскорбящаго, и не бе, – и утешающих, и не обретох»[123]… Господи, почему так мучительно мне мое всегдашнее духовное одиночество? До сих пор в этом сознании одиночества была жгучая тоска по Тебе, но теперь ведь я Тебя приобрела… «Possessio mea, thesaurus meus…» Я имею Тебя, хоть изредка, – о чем же еще тоскует душа моя?

В этой тоске познаешь ты себя человеком. Призванная Мною, ты могла бы возгордиться, все и всех презреть. Но в этой тоске дается тебе любовь к братии твоей, дается сознание, что не можешь ты оторваться от людей, что даже у Меня и во Мне нет счастия эгоистического, счастия помимо братии твоей. Ты замкнулась в себе, когда искала Меня, а теперь, найдя Меня, ищешь сердца человеческого, ибо познала душа твоя, что путь ко Мне лежит через любовь.

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Господи, разверзается сознание мое, и свет Твой озаряет сердце мое от восторга перед бездною премудрой благости Твоей… Любовь Твоя меня пронизывает, и страдания жаждет душа моя и тело мое, чтобы через страдание ближе припасть к Тебе. Почему же скорбь одиночества превозмогает даже эту жажду страдания? почему всякое иное страдание радостно, если то страдание ради Тебя, а в одиночестве духовном, когда нет ни отклика, ни сочувствия среди людей, – одна лишь горечь и скорбь беспросветная? Ведь не за себя так горько и больно, а за Тебя, потому что ради Тебя ждет душа этого отклика на призыв идти вместе к Тебе…

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Ты идешь вверх и потому познаешь ныне в твоем восхождении ко Мне высшие формы страдания. Или забываешь ты, что любимые друзья мои, самые близкие доверенные мне люди, засыпали! И не могли побдеть ради Меня, когда душа Моя прискорбна была до смерти скорбью невыразимою? Или забываешь ты, что главный ученик и друг мой, камень избранный в несокрушимое основание дела Моего, – трижды отрекся от Меня[124] ?..

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Господи, луч света Твоего озаряет мое разумение, и мысль моя с трепетом глядит в бездну страдания Твоего. И знаю я ныне, что отречение любимого ученика должно было совершиться, дабы исполнилась чаша Твоего страдания последнею каплею горечи. Дабы не миновала тебя острота скорби наивысшей среди всех мук, доступных сердцу человеческому… Душа Твоя, душа человеческая, совершенная и прекрасная в сиянии Божества, душа Твоя прискорбна была даже до смерти – душа Твоя изныла в муке, для нас непостижимой, единая, одинокая в своем неизъяснимом страдании. Но частица души Твоей, Сыне Человеческий, в каждой человеческой душе, и оттого скорбит она с Тобою в смертельной тоске, и чует в себе жажду страдать, подобно Тебе, со всеми и за всех, и чует немощь свою и свое одиночество, ибо не в других, а только в Тебе себя познает. И оттого так мучительна жажда одиночества, чтобы вдали от шума толпы внимать тихому призыву к Тебе, – но оттого и одиночество столь тягостно, когда чуется в нем забвение Тебя теми, в чьей душе тоже должен бы трепетать отблеск души Твоей. И нет исцеления этой печали, ибо одиночества жаждет всякий ищущий Тебя, в одиночестве тоскует всякий идущий к Тебе…

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Ego ante te ibo: Tu me sequere…

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Нет одиночества с Тобой, Господь мой, радость моя неизреченная! Целую издали следы стоп Твоих, и любовь всепожирающая к Тебе охватывает всю мою душу и гонит прочь мысль о всяком ином утешении. Но в этом пламени любви – опять жажда страдания. Господь мой, Желанный мой, в страдании Ты познаешься, и чем ближе взлетает к Тебе душа, тем глубже и острее страдание от всего зла, заслоняющего кроткий лик Твой от изнывшего в муках мира! Господи, радость даешь Ты безмерную, но в этой радости и безмерная глубь страдания. Порваны для души, Тебя познавшей, все узы мирских вожделений, а с ними отпадает всякий гнет мирских печалей, неудач, несбывшихся надежд, тщетных порывов – даже физическая боль становится безразличной, а иногда и желанной, – но все же в этом избавлении от всего мирского нет освобождения от страдания, и, наоборот, все глубже оно и шире, все усугубляется тягость его по мере следования за Тобой в пустыню, где вдали от человеческой толпы возлагается вслед за Тобою бремя страшной тоски человеческой и всемирной…

Господи, когда мучительно искала Тебя душа моя, то думала найти в Тебе радость и успокоение, по слову Твоему: обрящете покой душам вашим[125]. Ныне же вижу, что покой даешь Ты мне не в радости, а в страдании, в созерцании Твоей безмерной скорби перед злом всего страждущего мира. Господи, Господи – раньше видела я мировое страдание и мучилась им, а теперь вижу только Твой страждущий Лик как символ и синтез всякого страдания, и ничего не вижу, кроме этой печали непостижимой в Твоем кротком взоре… Вижу и вся горю и трепещу желанием понести на себе хоть малую долю этой печали, быть сопричастницей, – неизмеримо малой, – великой скорби Твоей… Господи, на то и звал меня Твой голос в ночной тиши, еще в те юные мои годы, когда так часто по ночам охватывал меня ужас мирового страдания, и лежала я вся в холодном поту, вслушиваясь в жуткие фантастические звуки, и чудилось мне, что слышу все стоны и вопли страждущего мира – стоны убиваемых, и истязаемых, и больных, и тех, над кем издеваются и насилуют, – и вопли женщин рожающих, и детей рожденных на страданье, и крик каждой раздавленной собаки, каждой подстреленной птицы, каждого животного, убиваемого для потехи человека, для пищи человека или другого животного… Не Твой ли призыв звучал раздавался тогда беззвучно в душе моей, Господи, и заглушался этими страшными звуками мирового страданья? …И днем, бывало, в яркий солнечной день, вдруг сознание мое пронизывалось мыслью о страдании каждой былинки мошки, ставшей добычей веселой невинной пташки, которая тоже в свою очередь станет сейчас добычей другого, более сильного, хищника… – и нестерпимо мучительно становилось мне сознание разлитого кругом всеобщего страдания, до страдания последней былинки, небрежно придавленной моей ногой, или миллионов бесконечно малых невидимых существ, миллионами же пожираемых и уничтожаемых. И в ярком блеске солнца становился мне ненавистным мир, построенный на страданьи, на взаимном пожирании всего живущего… И когда люди восхищались передо мною красотою природы, я в душе называла их глупыми слепцами, не видящими и не чуящими, что вся эта красота – сплошное страдание всего живущего…

Господи, Ты все это знаешь, ибо Ты читал все мои помыслы, Тебе ведома была душа моя. И Ты тогда уже звал меня: теперь я знаю, ибо поняла, чтó еще смутное и неразгаданное тосковало в душе моей… Господи, на то ли меня звал Ты и ныне призываешь, чтобы нести это бремя мирового страдания, непосильное для меня бремя, ибо беспомощна я облегчить его?

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Тот, Кто зовет тебя, знает, на что зовет, тебе же незачем знать…

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Господи, Господи, дерзновенно слагается у меня это вопрошение, потому, что не могу совместить этого страдания, неразрывного с моим сознанием, с великой радостью, охватившей меня в лучах познания Твоего. Радость моя, «край желаний», бисер многоценный, мне засверкавший, – вся душа хочет петь Тебя в восторге несравненного ликования, – но нет песен ликования на устах, привыкших к воплю страдания. Господи, Солнце мое радостное, весь холод души моей растаял в Твоих дивных лучах, и хотелось бы быть перед очами Твоими беззаботным ребенком, познавшим ласку отца и матери своей, хотелось бы только радоваться в избытке светлой любви, подобно святому простецу Твоему Франциску, превзошедшему гениальных мыслителей в чистом созерцании Твоего. Но нет во мне радостной ясности Франциска – сознание всеобщего страдания туманит мое разумение, и чем глубже ухожу в созерцание Твое, Господь мой и Создатель мой, тем яснее вижу страдание во всем, и страданье Твое перед злом мира, искупленного кровию Твоею, – вижу кровавые капли, сый пот на челе Твоем, как синтез неизбывной и несказанной скорби мировой….

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Ты познаешь Меня через страданье, не может быть у тебя светлой радости Франциска. Не может разумение человеческое вместить тайну страдания, слитого с радостью. Во Мне – полнота радости; во Мне же – глубина страдания, но созерцающий одно не может ясно уразуметь другого. Не всякому дано быть беззаботным ребенком, не всякому дано понять глубину мирового страдания. Но и через радость, и через страданье идет душа ко Мне и обрящет во Мне все, ибо все во Мне.

. . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Господи, опять разверзается мышление мое, и жутко мне, ибо веет на меня великой и страшной тайной, и не могу вместить… Господи, помилуй мое ничтожество…


Justina, Justina

Ecce ancilla Tua… Domine, non sum digna…

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Ты мне дал радости творчества, и в них я познала страданье неразрывное с радостью. Ты каждой матери раскрываешь тайну мучений, сопряженных с радостью, Ты каждому, кто любит земною, хотя бы плотскою, любовью, даешь постигнуть радости самопожертвования, радость отдачи любимому существу себя самого или чего-нибудь самого дорогого на свете. Ты в душу каждого юноши влагаешь жажду служения идеалу, чему-нибудь, чему можно отдать с радостью свою жизнь… И мы дерзаем еще сомневаться в том, что мировой закон страданья сопряжен с великой мировой радостью!..

Господи, мне страшно, не могу вместить! Ныне вижу, что мир создан не на страданьи и не на борьбе за существование, а на радости взаимного поглощения. Раскрывается взор мой и вижу мир первобытный, мир созданный Божественной Идеей, где все устремлялось с ликованием к отдаче себя, и из этой всеобщей отдачи слагалась гармония мироздания, где все, от мошки и былинки до человека, участвовало в общей радости бытия, отдавая себя с ликованием для такого участия… И вижу ныне последствия страшного и непостижимого извращения, когда истинный закон природы заменен эгоизмом, и потому жертва становится страданием, а самопожертвование требует страшного усилия… И отсюда этот вопль мирового страдания, ибо вплоть до мертвой природы каждый кристалл стремится расти за счет своего соседа… И оттого вся тварь совоздыхает и «чает откровения сынов Божиих»[126] – ибо сыны Божии, хотя и заблудшие, отверженные, смутно помнят закон радости самопожертвования и пытаются дать хоть какое-нибудь искаженное отражение его… Смерть под знаменем, смерть ради идеи, отказ от своего блага ради ближнего, борьба с плотью во всех ее видах – вот слабые виды такого отражения… Или облагораживается погрязший в тине мир. Или утишается мировое страданье, ибо напоминается о радости жертвы. Миру не дается совершенно забыть, что отдавать себя можно и без страдания, – как мать отдающая свое молоко младенцу испытывает не изнурение, а радость и удовлетворение собственной потребности. И миру не дается забыть, что и высшие радости неразрывны с страданьем отдачи чего-то, как смутно ощущается это в сладостных муках творчества. И, быть может, просветленному сознанию особых избранников Твоих, Господи, дано возвыситься до преддверия тайны Божественного Творчества…

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Justina, Justina

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Domine, non sum digna… Domine dulcissime… O lux luce magis dilecta, lux aeterna[127], lux inextinguibilis[128] !..

Господи, вся жизнь моя была воплем к Свету Неугасимому, и Ты даровал мне прозрение его! Ты озарил мою душу познанием, перед которым все, доселе мною познанное является тьмою… И кто я, Господи, кто я, чтобы быть обрадованною такою безмерною милостью?!

Господи, вся жизнь моя была воплем тоски перед мировым страданием, и Ты даешь мне прозреть сущность этого страдания… И знаю я ныне, что нет этого страдания в свете Твоей благости… Но кто я, Господи, кто я, чтобы дал Ты мне хоть на мгновение уразуметь великую тайну мира?.. Domine, non sum digna…

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Justina, Justina… dilecta mea…

Господи, не могу вместить… Дай мне рассыпаться в прах и возьми мою душу, дай ей раствориться в Тебе… Domine, Domine dilectissime, cupio dissolvi et esse tecum… Domine, tu scis, quia amo te[129]


Господи, я вновь в холодной, темной земной пустыне. Ты не испепелил меня и велишь мне жить. О, не покидай меня, не дай во мне погаснуть отблеску Твоего дивного света… Господи, нет сил жить, если Сам не одухотворишь мое мертвое тело Твоей волей, Твоей силой. Да не живу аз, но Сам да живеши во мне…

Domine, quid me vis facere[130]? …Non sicut volo, sed sicut tu[131]… Da mihi quod jubes, et jube quod vis… ecce ancilla tua

Господи, не дай жизненной мгле затемнить просветленное Тобою сознание! Дай мне радость страдания за Тебя, и довлеет мне!..

4

Dominus pars hereditatis meae, et calicis mei: tu es qui restitues hereditatem meam mihi[132]


Пестрыми узорами тянутся сегодня перед умственным взором картины прошлой жизни. Спокойно и ясно созерцает душа все, когда-то пережитое, когда-то почувствованное. Целые месяцы и годы мелькают в одно мгновение, свидетельствуя о нереальности всех этих долгих переживаний, ныне освобожденных от ограничений во времени. «Тысяча лет яко день един», перед взором Господним. Как понятно это мне ныне, когда целые годы отчетливо встают в памяти в единый миг! И как ясно мне теперь, что все, причинявшее мне когда-то печаль или радость, – все то, что меня когда-то волновало, интересовало, возбуждало, охватывало восторгом или негодованием, – все это было призрачно, все это было лишь игрой смутных теней на стене пещеры, в которой было замкнуто мое истинное «я» вдали от истинного света!

Я с 15-летнего возраста полюбила Платона и чуяла в его загадочных Образах вещее откровение. Но только теперь стал он мне вполне понятен, теперь, когда Христово Откровение вознесло меня к высотам, озаренным истинными Идеями.

Этого озарения я не имела и не знала, но тянулась к нему бессознательным страстным порывом, в котором был истинный смысл моей жизни, хотя неведом был он мне и невидим под прихотливым узором внешних впечатлений моей бурной жизни.

О, как искала я это озарение! как мучительно долго тянулась это бессознательное, тоскливое искание! O Veritas, Veritas, quam intime etiam tum medullae animi mei suspirabant tibi, cum te illi sonaren[t] mihi frequenter et multipliciter voce sola, et libris multis et ingentibus!.. At ego nec priora illa, sed ipsam, te, Veritas, in qua non est conmutatio, nec momenti obumbratio, et esuriebam et siti[e]bam!»[133]

(Conf. III. VI. 1–2)

Я искала, и алкала, и жаждала, и так мучительно было это искание, что часто досадовала я на себя и пыталась на чем-нибудь успокоиться, как другие люди, находящие покой ума и души при гораздо меньших познаниях. А я, так много познавшая, так тоскливо жаждала иного, высшего познания, иного озарения…

Теперь я знаю, почему не было мне покоя, почему не удовлетворяла меня никакая глубина знания.

*

За этим текстом следует вторая часть (обозначенная цифрой II), которая прерывается через три страницы и представляет собой религиозно-философское размышление о «Прологе» св. апостола Иоанна, который здесь цитируется на греческом: «первоисточник», Сущий, заключивший в Себе Небытие, произносит Слово, которое есть творческая Воля, «формулировка творческой Мысли и неизмеримой Премудрости»; оно распространяет «таинственное животворящее Дыхание», исполняющее светом и пламенем любви «немые бездны». Здесь узнаваемы словарь гностицизма и идея Якоба Бёме об Urgund.

Случай одержимости[134]

Текст приводится по машинописи. Он написан на французском языке (очевидно, уже во Франции). Мы видели выше, что Юлия Данзас до революции интересовалась психофизиологическими феноменами и была членом-корреспондентом Лондонского Society for Psychical Research (Общества исследований в области психики). Случай одержимости, описанный здесь, иллюстрирует этот круг ее интересов. Но в то же время этот текст содержит и редкие подробности (из тех немногих, которыми мы располагаем) о жизни Юлии в начале 1920‑х годов. Перев. Н. В. Ликвинцевой.

Свидетельство

В ноябре 1923 я оказалась в Петрограде (теперь Ленинград). Официально я была библиотекарем, заведующей отделом в Публичной библиотеке (бывшей Императорской библиотеке). Тайно же я была католической монахиней. Я получила жалобное письмо от одной дамы, которая из‑за нервной болезни помещена была в психиатрическую клинику в пригороде Петрограда (так называемая «больница одиннадцатого километра»), одну из старейших психиатрических лечебниц в России, довольно хорошо известную. Больница сполна отражала в себе общие для той эпохи хаос и нищету. Дама в том письме попросила у меня помощи, питание было недостаточным, а также просила помочь получить разрешение покинуть больницу, так как ее болезнь лишь усугублялась соседством с другими больными. Я решила самолично съездить в больницу, чтобы посмотреть, что можно сделать для этой бедной женщины. Я немного знала главного врача, так как тот бывал иногда в Публичной библиотеке. Поэтому, приехав в больницу, я обратилась к нему напрямую. Он принял меня чрезвычайно любезно и предложил сразу проводить к той больной, что меня интересовала. Мы тотчас отправились в женское отделение; врач предупредил меня, что нам придется пройти через зал, в котором много больных, и что с ними не нужно разговаривать, чтобы их не возбуждать; на тот момент они были спокойны, в тот зал их поместили на несколько часов, чтобы в их палатах сделать небольшой, но крайне необходимый ремонт: привести в порядок отопление, починить водопровод и т. д. По пути мы беседовали о той ужасной нищете, которая парализовала все усилия медицинского персонала: всего не хватало, здания превращались в руины, и врач рассказал о безнадежных усилиях, которые ему приходилось предпринимать, чтобы добыть самое необходимое. Я упоминаю эту деталь, чтобы объяснить, что говорили мы не о больных, а совсем о других вещах и что ничто не подготовило меня к той картине, которую мне предстояло увидеть. «Теперь, – сказал доктор, – мы пройдем через зал с больными. Идите быстро, наискосок, к двери, она слева от противоположной стены. Я буду идти прямо вслед за вами». Сказав это, он открыл дверь, ведущую в зал, и чуть отодвинулся, давая мне пройти. В тот же миг мы услышали жуткий крик с другой стороны зала, из‑за закрытой двери, расположенной ровно напротив той, через которую мы вошли. Дверь внезапно распахнулась, и в зал выскочила девушка, с криками или скорее завываниями, в которых не было ничего человеческого. Но среди этих завываний можно было четко различить одно слово: «Крест, крест…»

Испустив этот крик, девушка, казалось, рванула в мою сторону, но вдруг упала на землю и стала кататься в страшных конвульсиях, пена на губах, руки и ноги разметались во все стороны, как если бы она пыталась их себе оторвать. Врач схватил меня за руку и увлек назад из этого зала, а затем, закрыв за собой дверь, быстро спросил: «На вас есть крест?» Он на мне был: маленькое распятие, подвешенное к четкам. Этими четками, освященными в Риме, я особенно дорожила, я тогда всегда носила их с собой, спрятав под платье. В тот день поверх льняного платья на мне было очень толстое осеннее пальто (потому что температура уже была ниже нуля), застегнутое на все пуговицы. Никто не мог бы догадаться, что у меня эти четки с маленьким крестиком. Но на быстрый вопрос врача я просто ответила: «Да». «Ах, мне нужно было вас предупредить. Она чувствует крест даже на расстоянии через две палаты». Затем, попросив его подождать, он побежал к больной, закрыв за собой дверь. Жуткие крики продолжали раздаваться, затем затихли, превратившись в хрипение, пока не удалось одолеть несчастную больную и увести ее. Врач вернулся лишь через четверть часа, очень бледный и явно взволнованный. Вот что он мне рассказал: эта девушка, семнадцати лет, член комсомола, дочь честных рабочих, принимала участие во многих богохульных спектаклях и шествиях, какие принято проводить в комсомоле. Однажды она играла роль Богоматери в мерзком святотатственном зрелище. На следующий день у нее вдруг случился приступ меланхолии, она сбежала от товарищей, впала на некоторое время в напряженное молчание, к которому вскоре добавились сильные приступы и постоянное возбуждение, выражавшееся потоком богохульств. В таком состоянии ее и поместили в психиатрическую клинику, где к моменту моего прихода она находилась уже три месяца. Иногда у нее бывают периоды полного покоя, длящиеся по нескольку дней, и тогда она спит тяжелым сном изможденного человека. Затем возобновляется возбуждение, и тогда несчастная целыми часами беспрерывно изрыгает жуткие богохульства; врач сказал, что он никогда прежде не слышал таких богохульств, произносимых с такой яростью, упорством и извращенным воображением. И такое жуткое возбуждение порой заканчивается приступами вроде того, которому я стала свидетелем: несчастная катается по земле, члены напряжены, все тело сотрясают сильные конвульсии; иногда конвульсии побуждают ее к жутким прыжкам на метр от пола; однажды в один из таких приступов она отлетела к окну и головой выбила стекло, что вызвало многочисленные порезы. В тот день приступ был спровоцирован самим видом этого окна, рама которого напомнила больной форму креста. Пришлось перевести ее в палату с круглым окном. Она на большом расстоянии чувствует предмет, который может напоминать религиозный символ, особенно крест, предмет, от которого она особенно впадает в ужас. В день моего посещения она была в спокойной фазе; она спала в палате, выходившей в маленький коридор, из него был выход в зал, о котором я говорила.

В момент, когда врач открыл, с другой стороны зала, дверь, через которую мы должны были войти в этот зал, больная спрыгнула со своей кушетки, пересекла маленький коридор и распахнула дверь, отделявшую коридор от зала[135]. Добавлю, что длина зала между двумя дверями была около двадцати метров. Ворвавшись в зал, больная рухнула на пол в двух или трех метрах от двери, в которую вошла; она находилась, таким образом, на расстоянии примерно семнадцати или восемнадцати метров от порога двери напротив, где была я. Стоит также добавить, что мне приходилось до этого видеть эпилептические припадки, и могу утверждать, что приступ с конвульсиями у этой несчастной не имел ничего общего с такими припадками. Она упала лицом вниз, согнув ноги в воздухе, затем, пока ее лицо билось об пол, а тело извивалось рывками, словно от ударов эклектического тока, руки и ноги изогнулись штопором, как будто кто-то пытался их оторвать. Не только ни следа не осталось от одеревенелости, но, наоборот, все тело казалось словно разъединенным и лишенным скелета. От лица, сведенного жуткой судорогой, казалось, осталась лишь пара вытаращенных глаз и широко раскрытый рот, издававший душераздирающие крики. Я спросила у врача, много ли у него больных такого рода, потому что в городе тогда поговаривали, что молодежь, завербовавшаяся в антирелигиозные группы, часто проявляла признаки безумия. Он мне ответил, что к нему, действительно, часто приводят молодых больных с серьезными нервными расстройствами и что во многих случаях нервный шок проистекал из патологического возбуждения, вызванного профанациями и отвратительными кощунственными шествиями; бывают также и подлинные случаи религиозного или богохульного безумия. Бывали случаи меланхолии, серьезной депрессии и т. д. Но никогда еще ему не приходилось лечить настолько сильный случай с такими странными симптомами. По его мнению, эта девушка страдает не безумием, а истерией; однако ее приступы не относятся к феноменам, которые проходят по классу истерии, а сила этих приступов просто обескураживает. Я спросила его, какой вид лечения применяется к этой несчастной больной.

«Ну, конечно, успокоительное, снотворное и т. д.». И он пожаловался на то, с каким трудом удается добывать необходимые лекарства, на недостаточность любого лечения в условиях такой нищеты, на невозможность найти хороших санитарок… Я прервала его: «Доктор, а не думаете ли вы, что вашу больную нужно было бы просто подвергнуть экзорцизму?» Старый врач посмотрел мне прямо в лицо, затем коснулся своих седых волос: «Видите ли, я всю свою долгую жизнь посвятил позитивной науке. Я никогда не признавал ничего другого. Но вот уже некоторое время… я чувствую себя сбитым с толку. И я чувствую соблазн с вами согласиться…» В этот момент нас прервали, и продолжить разговор уже не было возможности. Я покинула больницу с твердым намерением туда возвратиться, чтобы поближе увидеть эту больную. Этому помешал мой арест, разразившийся три недели спустя[136], и я так больше никогда и не увидела ни эту больную, ни старого врача.

Красная каторга. Воспоминания узницы в стране Советов

Свидетельство Юлии Данзас о восьми годах своего заключения в советских тюрьмах и лагерях, от Ленинграда до тюрьмы в Иркутске, до пребывания в лагере на Соловках, обладает исключительной ценностью, так что его давно следовало бы переиздать: это, по сути, первое женское свидетельство о пребывании в ГУЛАГе, в котором естественным образом акцент сделан на условиях, в которых содержатся женщины-заключенные[1]. Похоже, что то, что больше всего возмущало саму Юлию и казалось ей самым мучительным, – это «систематическое оскорбление целомудрия и женского достоинства» и обязательная (и преднамеренно созданная) скученность, когда политзаключенные живут рядом с развращенными уголовниками: «Невольно приходили в память времена гонений на христиан в эпоху языческих императоров, когда христианских девственниц в виде пытки запирали в дома терпимости…»

Когда вышла «Красная каторга», в 1935 г., было еще совсем мало свидетельств о ГУЛАГе, и все они были написаны мужчинами[2]. Впервые именно Юлия подробно описала, что представляет из себя путь «по этапу» к месту заключения, четыре месяца от Москвы до Иркутска в тюремных вагонах («столыпинских»), какими были арестантская еда, наказания, вся система унижения и эксплуатации трудящихся, которых порой просто продавали на другие предприятия[3]. Когда Юлия работала в отделе статистики, у нее был доступ к секретным документам, из которых она приводит следующие данные: количество заключенных, смертность, размер камер и т. д. О себе Юлия пишет очень сдержанно, конечно, из скромности: ей хочется привлечь внимание не к собственной личности, а к тем сотням тысяч «несчастных», с которыми обращаются хуже, чем со скотом, и к чувству стыда «за человечество», который вызывает такая машина уничтожения. Юлия ничего не пишет, в том числе и о своих встречах, хотя известно, что она могла видеть время от времени отца Леонида Фёдорова, епископа Болеслава Слосканса, Дмитрия Лихачёва и других заключенных. Такое молчание было вызвано осторожностью: многие из знакомых Юлии все еще находились в заключении или в ссылке. Бурман, очевидно, был знаком с более подробной версией воспоминаний – где, в частности, упоминаются и многие московские католические сестры (в том числе Абрикосова), осужденные вместе с Юлией Данзас, – и подтвердил их подлинность «письменным заверением»[4]. Не раз оказываясь на грани гибели в Иркутске, на Соловках, Юлия Данзас мученически прошла этой стезей страданий, сохранив во всех испытаниях свою веру.

Мы воспроизводим «Красную каторгу» по изданию 1935 г., вышедшему (анонимно) в издательстве «Cerf», вместе с предисловием. Но мы отмечаем здесь и расхождения с архивным текстом, озаглавленным «Восемь лет в заключении в России» (17 страниц машинописи, напечатанной на плохой машинке, без французских аксантов, без разделения на главы) и датированным 7 апреля 1934 г., Берлин, то есть написанным Юлией Данзас через месяц после ее бегства из СССР[5].

Предварительно «Красная каторга» публиковалась в доминиканском еженедельнике «Семь» («Sept»), в первых трех номерах за январь 1935 г. (4, 11 и 18 января), под заголовком «В советских застенках (Воспоминания)», с авторскими рисунками[6]. Кроме нескольких пропусков, связанных с версткой, текст в «Семь» совпадает с текстом «Красной каторги» и в обоих случаях датируется 1934 годом.

Похоже, во Франции «Красная каторга» не вызвала большого отклика и по сей день остается незамеченной[7]. Мы нашли лишь одно упоминание об этом «душераздирающем рассказе» в статье (подписанной псевдонимом Verax) о «Войне с религией в СССР»[8]. Книга вышла также на английском языке в Лондоне (Burns, Oates & Washbourne Ltd), без имени автора («Red Gaols: A Woman’s Experiences in Russian Prisons»), в переводе O. B., с предисловием архиепископа Албана Гудиеса, с послесловием Кристофера Дюмона и с иллюстрациями Ю. Данзас. Епископ Невё опасался, как бы эта публикация не повредила эвакуации из России матушки Абрикосовой, при помощи Международного Красного Креста: «Пример мадмуазель Данзас, пишущей статьи против [большевиков] […] не побудит их проявить больше благосклонности»[9]. Русский перевод появился в 1997 г. в журнале «Символ», № 37 (пер. Л. Боровиковой и А. Мосина).

Предисловие

Рассказ, который вам предстоит здесь прочесть, написан высокообразованной женщиной, прекрасно знающей СССР, поскольку ей довелось там жить, страдать, занимать разные должности в советском управлении. Именно поэтому он заслуживает особого внимания.

В тот час, когда умелая пропаганда пытается создать в общественном мнении впечатление, что в России нет никаких гонений на верующих, лучшим ответом на это будет этот взволнованный рассказ, несущий в себе самом знак неоспоримой подлинности.

Добавим лишь, что автора мы знаем лично и что полностью ручаемся за его правдивость.

Пусть же эти несколько страниц просветят и направят на правый путь те умы, которые пропагандистская ложь пытается с этого пути сбить[10].

Истина

Арест

Я провела более восьми лет в советских тюрьмах как политическая заключенная. Поэтому я могу со знанием дела рассказать об этих тюрьмах и о режиме, подвергшем наказанию сотни тысяч людей[11], вину которых никто не смог бы доказать даже с точки зрения революционного трибунала.

Я была арестована 14 ноября 1923 года у себя на дому, после длительного, тщательного, но, как и следовало ожидать, безрезультатного обыска… Мне позволили взять с собой только самое необходимое: смену белья, мыло, расческу и т. д., и под солидным конвоем я покинула свое убогое жилище, которого больше так никогда и не увидела, так же как и все вещи, мебель, библиотеку – все это навсегда исчезло, и отныне моим девизом стало – omnia mea mecum porto[12].

В ту же ночь был проведен массовый арест католиков как в Москве, так и в Петербурге. Намного позже мне сказали, что эти аресты были ответом советского правительства на энциклику Святого Отца и угрожающую ноту лорда Керзона[13]. Но тогда мне ничего не сказали[14]. Что касается меня, когда по прошествии нескольких дней меня подвергли своего рода допросу, то задавали лишь один вопрос: куда я спрятала письма, которые были адресованы мне Папой?.. Так как было хорошо известно, как мне заявили, что я была эмиссаром Рима и вела частную переписку со Святым Отцом…

В результате ко всем католикам была применена статья 61 советского Уголовного кодекса, гласящая: «Активное участие в организации, имеющей целью помощь международной буржуазии в борьбе против власти Советов». (После изменения в 1927 г. Уголовного кодекса эта статья стала параграфом 4 статьи 58, в которую входят все «политические преступления».) Тем обвиняемым католикам, которые интересовались, к какой же преступной организации их причисляют, отвечали, что самого факта признания Папы главой Церкви достаточно, чтобы доказать соучастие с «иностранной буржуазией»…

Московские тюрьмы
Из Петрограда в Москву. – Женская тюрьма. – От Лубянки до Бутырки

Меня содержали сначала в камере «предварительной» тюрьмы в Санкт-Петербурге, потом через месяц меня отправили в Москву «на суд», который так никогда и не состоялся. Я ехала вместе с шестью другими католиками, среди которых были два униатских священника и три женщины. Женщины (я – четвертая) были отделены от мужчин и помещены в отдельное купе с одиннадцатью другими женщинами, которые все были уличными, собранными не знаю уж в каких притонах при милицейских облавах. В этом купе, где мы все теснились, между женщинами и конвоирами сразу же начались такие сцены, которые просто невозможно описать; начальник конвоя, который не мог этому помешать, в конце концов, сжалился над нами и перевел нас всех четверых в мужское купе, где находились трое наших товарищей по «преступлению». Таким образом, вместе с ними, в невероятной тесноте мы провели все время поездки в Москву, которая длилась три дня, вместо нескольких часов, так как вагоны с заключенными прицеплялись к очень медленным товарным поездам.

***

В Москве нас окончательно отделили от мужчин и вместе с одиннадцатью несчастными созданиями направили в женскую Новинскую тюрьму, расположенную на другом конце города. Я подошла к начальнику конвоя и попросила его позволить одной из моих товарок, польской монахине[15], не идти так далеко пешком, ибо она только что перенесла тяжелую внутриполостную операцию, от которой еще не оправилась. Но начальник резко ответил мне: «Умели совершить преступление – умейте идти пешком!..» И нас четверых заставили идти пешком вместе с теми одиннадцатью несчастными, которые выкрикивали гнусности и задевали прохожих; нас сопровождала группа хулиганов – их дружков, бросавших в наш адрес оскорбления и пошлости.

В женской тюрьме в этот день был какой-то праздник, и заключенные развлекались. В большом коридоре они организовали нечто вроде соревнования по бегу: около семидесяти или восьмидесяти женщин бегали взапуски, с растрепавшимися волосами, совершенно обнаженные, татуированные с ног до головы. Этот шабаш ведьм происходил перед комнатой, называемой «политической», в которой мы обнаружили пожилую монахиню (настоятельницу одного из московских монастырей[16]) и молодую девушку из хорошей семьи лет шестнадцати-семнадцати; бедная девушка прильнула к старой настоятельнице, а та укрыла ее своей шалью, прилагая все усилия к тому, чтобы она ничего не видела и не слышала…

Пребывание в этой тюрьме, наиболее отвратительном из всех ужасных мест, продолжалось для меня всего два или три дня[17]. Потом мне пришлось совершить еще один пеший переход через весь город в сопровождении двух вооруженных до зубов солдат[18], которые отвели меня в тюрьму, называемую тюрьмой ГПУ. Это была знаменитая Лубянка № 2. Там меня поместили в камеру на третьем этаже.

***

Примерно через пятнадцать дней я предстала перед служащим ГПУ для допроса. Он задал лишь несколько вопросов о моем прошлом‚ моих родителях и т. д., затем этот чиновник заявил мне, что я слишком образованна, чтобы верить в Бога, и, значит, моя приверженность Церкви может основываться только на политических причинах. Я ответила, что в Бога верили и верят люди, гораздо более образованные, чем я. Он спросил меня, как я могу совмещать религию с наукой, и пустился в длительную дискуссию со мной о существовании Бога; это продолжалось более часа: напоследок он сказал, что я очень сильный полемист и что он хотел бы продолжить эту дискуссию в следующий раз. Тогда я спросила его, в каком преступлении меня обвиняют, ведь ни один советский закон не запрещает веру в Бога и верность Католической Церкви. Он ответил мне: «Мы поговорим об этом в другой раз», – и велел отвести меня в камеру. Это было единственное подобие допроса, которому меня подвергли; больше меня ни о чем не спрашивали и даже не посчитали необходимым как-либо уточнить обвинение. И, кроме этой встречи, ничто больше не нарушало однообразия моего существования в камере «внутренней тюрьмы»[19].

Все камеры этой тюрьмы имели окна, выходящие в тот или иной внутренний двор, но эти зарешеченные окна были к тому же до половины закрыты своего рода ставнями, которые позволяли видеть только маленький кусочек неба. Никакой шум извне не нарушал глубокой тишины. Пол коридора, идущего вдоль камер, был покрыт толстой войлочной дорожкой; охранники были обуты в валенки (войлочные сапоги, в которых в России ходят по снегу) для того, чтобы не слышно было шума шагов. Было строго запрещено говорить громко: если требовалось обратиться к охраннику, надо было очень тихо и быстро шептать, плотно прижавшись губами к маленькому отверстию в двери; через этот глазок охранники могли следить за каждым движением заключенных. В определенное время охранники открывали маленькое окошко над дверным глазком и молча передавали заключенным дневной рацион. В мое время режим был таким: утром – двести граммов черного хлеба и кружка кипятка, подцвеченного чаем, кроме того, два куска сахара и пятнадцать сигарет (вместо успокоительного); в полдень – миска супа и миска каши; вечером – миска каши и чай без сахара. Мне говорили, что в дальнейшем питание стало еще хуже, но в мое время оно было несравненно лучше, чем в других советских тюрьмах. В шесть часов утра и в шесть вечера нас водили на пять минут умываться; охранник открывал дверь только в присутствии двух солдат, один из которых сопровождал до умывальной комнаты и сторожил у двери, наблюдая за всеми действиями заключенного. Один раз в месяц водили в баню, в подвальное помещение, но я отказывалась ходить туда, так как за моющимися всегда наблюдал часовой.

Для многих заключенных эта мертвая тишина оказывалась невыносимой. Иногда были слышны истерические крики, тотчас же подавляемые, не знаю, каким способом. Для меня же эта тишина и одиночество были предпочтительнее противоестественной человеческой мешанины[20] в женской тюрьме. Самым отвратительным были обыски каждые пятнадцать дней, проводившиеся для того, чтобы убедиться, что у заключенного нет никакого «оружия», а скорее – нет ли у кого-нибудь огрызка карандаша и клочка бумаги, а также иголки, денег или предметов религиозного культа: креста, иконы, четок и т. д. Нас подвергали постыдному обыску. Они переворачивали все вверх дном, несмотря на явную очевидность того, что заключенный ничего не мог раздобыть в этой столь хорошо замурованной могиле, не имея даже самой малой возможности увидеть человеческое лицо. У меня отобрали четки, я сделала другие из мотка бечевки; их также отобрали, я сделала еще одни, потом третьи, четвертые, которые постигла та же участь. Наконец, мне удалось сохранить от обыска пятые: пока меня обшаривали, я держала их во рту… Я до сих пор храню их как самую дорогую реликвию. Впрочем, у меня не было других занятий, кроме тайного изготовления этих четок[21] – я могла только ходить вдоль и поперек по камере, от стены к стене, а потом ложиться. Ни книг, ни бумаги. Чтобы не потерять ощущения времени, каждый наступивший день я отмечала черточкой, которую выцарапывала расческой в темном углу стены. Считая дни, я вычисляла даты.

***

Это продолжалось около шести месяцев (зима 1923–1924). Однажды, в начале мая, за мной пришли, чтобы перевести в другую тюрьму – Бутырскую, где я оказалась в компании пятнадцати женщин, готовившихся к отправке в ссылку. Одна из них обвинялась в нелегальной торговле: она продала платье, чтобы купить хлеб. Другая пыталась заработать на жизнь себе и дочери продажей пирожков на улице – еще одно преступление – спекуляция[22]. Две юные девушки обвинялись в «шпионаже», так как они танцевали на вечере, организованном английским консулом. Другим в вину вменялась «связь с иностранцем», потому что они получали письма от их эмигрировавших родителей. Все эти «преступницы» ждали своей участи вместе с полудюжиной воровок и уличных девиц. Что касается меня, то на следующий день мне дали прочитать мой приговор: в трех строчках – выписке из «протокола ГПУ» – я признавалась виновной «в активном участии в контрреволюционной организации» и в соответствии со статьей 61 Уголовного кодекса приговаривалась к десяти годам тюрьмы… Через два дня меня отправили вместе с другими заключенными в Сибирь.

По этапу
Пересыльные тюрьмы. – Вагоны для заключенных. – Обыски. – Прибытие в Иркутск

Трудно описать, что представляет собой перевозка заключенных «по этапу». «Этапы» – это смена конвоя на промежуточных станциях. Так, между Москвой и Иркутском, местом моего назначения, были пять этапов (Екатеринбург, Тюмень, Омск, Новосибирск и Красноярск), где каждый раз всех заключенных направляли в местную городскую тюрьму в ожидании конвоя, который должен был сопровождать нас к следующему «этапу». Это ожидание длилось в среднем от десяти до пятнадцати дней, во время которых заключенные запирались в каком-нибудь подвале за неимением другого места, так как все тюрьмы были переполнены. На питание заключенных власти выделяли одиннадцать копеек в день на человека, но даже эта смехотворно ничтожная сумма никогда не доходила по назначению: «этапные» заключенные просто доедали остатки пищи других заключенных… если таковые оставались.

Хуже голода были грязь, паразиты, покрывавшие нас, противоестественная мешанина человеческого сброда, так как нас никогда не отделяли от уголовников: с женщинами, подобными тем, о которых я говорила выше, иногда их было по сорок – пятьдесят человек, мы должны были ютиться в помещении в двадцать – тридцать квадратных метров[23], в котором были только нары, т. е. дощатый настил для спанья приблизительно в метре от пола, вдоль всех стен комнат. Лежали все вперемежку на этой своего рода этажерке; по закону каждый обитатель комнаты должен иметь в своем распоряжении три доски на нарах, но на самом деле число заключенных в десять раз превышало положенное и на всех не хватало ни места, ни воздуха. Лежали на боку, прижавшись друг к другу так, как физически только это было возможно; а когда больше не оставалось ни свободного дюйма, непоместившиеся заключенные должны были стоять или ложиться на землю под нары. Так было всегда для вновь прибывших: надо было ждать своей очереди на нары, а потом ты оказывался столь сильно сжатым между двумя другими женщинами, изъеденными вшами и, как правило, больными самыми отвратительными болезнями, что у тебя перехватывало дыхание.

***

Стоит сказать несколько слов и о вагонах, в которых перевозили заключенных с одного этапа на другой. Эти вагоны, названные в насмешку «столыпинскими вагонами», по имени великого министра Николая II, убитого революционерами, представляют собой вагоны третьего класса, боковая перегородка которых, отделяющая купе от коридора, заменена длинной решеткой, таким образом, каждое купе является чем-то вроде клетки. Часовые находятся в коридоре и наблюдают за всем, что происходит в купе, или, скорее, в клетках. В каждой клетке деревянные скамейки соединены таким образом, что образуют нары, над ними расположен второй и третий ряд полок-нар. Таким образом, каждая клетка разделена по высоте на три отделения, находиться в которых можно только лежа или же сидя с вытянутыми ногами и согнутым туловищем, выпрямиться же просто невозможно, так как следующий этаж нар представляет собой низкий потолок для нижнего этажа. На каждой из трех секций размещаются шесть заключенных, которые могут только сидеть, плотно прижавшись друг к другу; следовательно, в каждой клетке находятся восемнадцать человек, а каждая секция с шестью человеками отделена от другой лишь полуметровым свободным пространством. Стоит ли говорить, что дышать в таком купе очень скоро становится невозможно; люди задыхаются, не в состоянии ни двинуться, ни вытянуть затекшие конечности. В таком положении надо было выдержать весь путь, который иногда длился несколько дней, так как расстояние между этапами было никак не меньше двух или трех дней, а порой и пяти–шести.

Наконец прибывали на следующий «этап». Заключенных из вагона выводили в полумертвом состоянии, заставляли становиться в колонну по четыре в ряд с вещами, если они у них были, и вели в городскую тюрьму.

Иногда этот переход бывал ужасен, так как заключенные приезжали совершенно истощенными. Так, например, в Омске тюрьма была в одиннадцати километрах от вокзала. Жара в этот день стояла ужасная: была середина июля, а солнце в этих степях Центральной Азии совершенно безжалостно; надо было пройти через весь город, а потом еще пять–шесть километров по степи. У нас были две телеги, на которые положили часть багажа и пять или шесть больных[24], слишком ослабевших, чтобы идти пешком; остальная колонна (более четырехсот мужчин и женщин) должна была двигаться по жаре, неся с собой свои вещи, бóльшую часть которых бросали по дороге – у многих не было сил их нести; было несколько случаев солнечных ударов, два старых человека умерли на месте

***

К мучениям в пути прибавились страдания от постоянных обысков. На каждом этапе их было четыре, обыск проводился: 1) конвоем перед входом в тюрьму, 2) охранниками перед тем, как мы входили в камеру, 3) теми же охранниками перед выходом из тюрьмы, 4) новым конвоем перед следующим маршем. Обыски со стороны конвоя производились на открытом воздухе: узлы с вещами открывались прямо на земле, в грязи, под дождем и снегом: белье и другие бедные пожитки, безжалостно перерытые и скомканные, надо было снова быстро уложить, вынося от солдат оскорбления и удары прикладами, – они торопили нас быстрее строиться в колонны для продолжения мучительного марша в тюрьму или к поезду[25].

***

Я повторяю, что невозможно описать путь «по этапу» во всех подробностях, так как это может показаться неправдоподобным кошмаром. Достаточно сказать, что все заключенные, прошедшие «по этапу», считают эти мучения худшими, чем заключение в самую ужасную тюрьму. Вспоминая об этом, удивляешься, как все это можно было вынести и здесь выжить.

Это путешествие продолжалось около четырех месяцев: из Москвы я выехала в первых числах мая, а в Иркутск прибыла в конце августа. По дороге мои попутчики часто менялись: на «этапах» некоторых моих товарищей по несчастью высаживали, так как они должны были двигаться в другом направлении, их сменяли другие; в среднем в колонне всегда насчитывалось около четырехсот заключенных. Позже мне представился случай ознакомиться с цифрами статистики, из которых я узнала, что Центральный этап Сибири (Новосибирск) пропускал каждое лето от пятидесяти до шестидесяти тысяч заключенных, двигавшихся «по этапу»; иногда их число возрастало до ста тысяч. Зимой пересылки происходили реже: от них пришлось отказаться, так как у очень многих заключенных случались тяжелые обморожения. Мне рассказывали, что зимой смертность достигала 60%.

Иркутск
Женская тюрьма. – В камере. – В ожидании смерти. – Цинга. – Отъезд на Соловки

Иркутская тюрьма, построенная при прежнем режиме, представляла собой массивное, более или менее хорошо оборудованное здание, однако она была рассчитана на тысячу заключенных[26] – теперь же в ней находились в среднем пять тысяч, а часто намного больше; так что она стала слишком тесной. По этой причине женское отделение вынесли за ее пределы – в четыре небольших дома, окруженных густым палисадником: прежде здесь была тюремная больница, она находилась в двухстах метрах от основного здания. Именно здесь, в маленькой отдельной камере, я провела первые шесть месяцев моего заключения; другая камера была занята тоже двумя жертвами преследования, обрушившегося на католиков. Остальные заключенные содержались здесь за уголовные преступления; их было от трехсот до четырехсот человек. Среди них находилось много профессиональных убийц – членов тех или иных бандитских шаек, терроризирующих Сибирь. На совести одной из таких злодеек были двадцать семь (27) убитых. Она, смеясь, рассказывала о своих подвигах. Большинство женщин были простыми воровками, завсегдатаями самых гнусных притонов. Они находились в тюрьме несколько месяцев, затем их освобождали, но через два–три месяца они снова возвращались после очередных облав на бандитов и их подруг. Очень часто они дрались, вырывали друг у друга волосы и выцарапывали глаза; два раза я видела, как эти женщины убивали одну из своих товарок, как двадцать злодеек[27] в ярости избили свою жертву обломками кирпичей, превратив ее голову в кровавое месиво. Однажды в комнате, населенной пятьюдесятью женщинами, разгорелось настоящее сражение; тюремщики не осмеливались войти туда, они позвали взвод солдат и пожарников, которые начали бить в окна мощными струями воды, но битва закончилась только тогда, когда сражающиеся оказались по колено в воде; среди раненых, которых затем стали выносить из этой камеры, были женщины, буквально лишенные скальпа, их волосы были вырваны вместе с кожей.

Самым горестным было видеть детей в этой жестокой среде, которых матери взяли с собой в тюрьму: их всегда насчитывалось около пятидесяти, не только грудных, но и более старших (примерно до десяти лет). Они видели и слышали все самое отвратительное, обучаясь самым гнусным сторонам жизни… И не было возможности предотвратить это; уже в Омске меня хотели поместить в карцер, потому что я попыталась протестовать, видя, как несколько злодеек развращали детей: там была девчушка лет четырех и мальчонка того же возраста, которых эти презренные поженили… Я кричала, требовала начальника, тюремного врача, но никто не пришел, и тюремщики, чтобы я им не надоедала, отвели меня в карцер, однако он был настолько переполнен, что просто не мог вместить меня. В Иркутске никто не пытался протестовать, так как женщины были так разъярены, что просто не стали бы слушать никаких внушений. У меня была лишь одна возможность укрыться – в моей крохотной камере (примерно три квадратных метра), где по крайней мере я была избавлена от зрелища этих ужасов; к сожалению, не было никакой возможности «заткнуть уши» и ничего не слышать.

Что касается образа жизни, самым тяжелым было то, что в четырех домиках, составляющих женское отделение тюрьмы, не было самого элементарного: кухня, на которую нужно было ходить со своей миской за пищей; вода, которую брали из колодца; отхожая яма – все находилось в разных углах двора, в сотне–другой метров одно от другого. Зимой это было настоящее мучение – в суровом климате, когда термометр на протяжении двух–трех месяцев показывает 30° мороза, а во второй половине января иногда опускается до 50°. Меню никогда не менялось; всегда было нечто вроде щей – много воды и очень мало кислой капусты, – просяная каша на воде и триста[28] граммов черного хлеба в день.

По прибытии в Иркутск меня сразу же направили на работу в канцелярию. Все женщины работали на табачной фабрике, принадлежащей тюрьме и примыкающей к основному зданию; здесь я занималась конторской работой и статистикой. Но это было недолго, так как этой же зимой вышел циркуляр прокурора Сибири о запрете использовать «политических» на каких-либо работах. Это было ужесточение режима, так как работа приносила небольшое вознаграждение и, самое главное, давала право на некоторое послабление режима[29]. «Политические» отстранялись от всего этого. Вскоре появился новый циркуляр, обязывавший подвергать всех «политических» самому строгому камерному режиму. В результате я была переведена из женского отделения в камеру мужской тюрьмы.

***

Это было большое прочное трехэтажное здание, оно находилось в небольшом дворе, который окружала очень высокая стена. Здешний режим воспроизводил обстановку московской тюрьмы ГПУ, но суровость этого режима смягчалась[30] местными тюремщиками, гораздо менее вымуштрованными, чем московские – и прежде всего, весьма мало преданными советскому правительству: они не стеснялись разговаривать с заключенными, выражая мысли, противоположные[31] тем, которые можно было бы предположить у них… Каждый день заключенные выводились на получасовую, а то и часовую прогулку группами по десять–пятнадцать человек. Всякие разговоры между заключенными были запрещены – но и здесь тюремщики смягчали инструкции, закрывая глаза на нарушение этого правила.

Камера, в которой я прожила более трех лет, была площадью около семи квадратных метров, в ней находились железная кровать и железный табурет, приделанный к стене около железной панели, служившей столом. Дверь тоже была железной, с неизменным глазком и окошком для подачи пищи. На внешней стене было окно с решеткой, возле которого я проводила долгие часы, глядя на огромные просторы, расстилавшиеся за городом. Моя камера была на третьем этаже: здесь размещались «особо важные» заключенные, то есть политические. На втором этаже содержались «политические», дела которых находились еще на расследовании. На первом этаже, в общих камерах находились беспокойные преступники, слишком опасные для содержания в общих камерах, а также, прежде всего, приговоренные к смерти. Отделение смертников никогда не пустовало: их всегда было человек двенадцать, за ними обычно приходили ночью, ближе к полуночи, и отвозили в ГПУ, где было специальное место для казни; их забирали по одному, по двое, а иногда целыми группами. Каждую ночь на всех этажах все заключенные напрягали слух, чтобы услышать такой знакомый звук отворяющихся ворот и шаги солдат ГПУ; вслед за этим были слышны вопли, молитвы или богохульства приговоренных, иногда был слышен шум безнадежной борьбы. Потом ворота захлопывались, скрежетали запоры, и вновь до следующего дня наступала тишина. Однажды ночью увели сразу пятьдесят двух человек, среди которых были шесть женщин, а две из них несли на руках грудных детей. На следующий день я спросила охранников, что сделали с грудными детьми:

– Матери взяли их с собой.

– А потом?

Охранники только пожали плечами.

***

Считаю нужным описать один эпизод, очень характерный для красной России и ее тюрем. Как-то вечером в августе 1926 года пришли за мной и еще двумя «политическими» женщинами, чтобы отвести нас в тюремную канцелярию, где уже собрались двадцать девять «политических» мужчин, которые к тому времени содержались в карцере. Нас ждал конвой ГПУ, чтобы со всеми необходимыми подготовительными действиями сопроводить нас к месту приведения приговора в исполнение. Два охранника, которые симпатизировали мне, прощаясь, украдкой поцеловали мне руку. Начальник тюрьмы, у которого я спросила: «Куда нас ведут, вероятно, на расстрел?» – ответил, хотя и с некоторым колебанием, утвердительно.

Мы отправились с твердым убеждением, что идем на смерть. Мы прошли через весь город и к полуночи пришли в ГПУ, где нас тотчас же поместили, двух женщин и меня, в крохотную комнату, а двадцать девять мужчин в другую комнату, побольше. После этого – полная тишина. Мы готовились к смерти каждая на свой лад. Ночью за нами никто не пришел. На следующий день солдат принес нам миску супа и три ложки, сказав, что нас нет в списке на довольствие и что до следующего распоряжения нам выдают суп из солдатского рациона. Было совершенно очевидно, что казнь отложили до следующей ночи. Мы прождали и эту ночь. Но ничто не нарушило тишины. Мы ждали еще несколько ночей, и так всю неделю… На девятый день забрали двух женщин и меня, а также семнадцать мужчин, и без всяких объяснений нас отвели в тюрьму; на следующей неделе привели остальных, как мы полагали, расстрелянных, которые ждали своей очереди… Двое мужчин почти сошли с ума.

В тюрьме мы вскоре поняли причину этой странной и мрачной шутки[32]. Просто всех политических хотели перевести в надежное место, потому что в Иркутске ожидали прибытия делегации немецких рабочих, которым после Москвы показывали Сибирь. Предполагалось, что они посетят, кроме прочих достопримечательностей, места заключения, и готовили необходимое представление, чтобы доказать, что это райские места. А ведь «политические» могли заговорить, подать знак, попытаться испортить впечатление, с учетом в особенности того, что почти все они говорили, с грехом пополам, на иностранных языках. Поэтому-то их и попрятали в разных местах. Ведь ГПУ не доверяло даже тюремной администрации: кто-нибудь мог бы предупредить «политических», передать записку…

Чтобы устранить такую вероятность, ГПУ и придумало ход, дабы заставить поверить начальство тюрьмы, что поступил секретный приказ ликвидировать всех «политических». Ввели в заблуждение даже начальника тюрьмы. Это была двойная инсценировка: для нас, что исполнение приговора таинственным образом отложено на восемь дней, – и для немецких рабочих при их визите в Иркутскую тюрьму, в которой дорогие товарищи могли бы восхищаться специально оборудованным – ad hoc – клубом с книгами, играми в шахматы, музыкальными инструментами[33] и т. д. и прекрасной, очень чистой комнатой с хорошими кроватями, где несколько опрятных и хорошо одетых «заключенных» демонстрировали им удовольствие, которое они испытывают от пребывания в хорошо обустроенном и заботливо содержащемся заведении… Вероятно, немецкие товарищи были весьма удовлетворены.

***

В начале 1927 года у меня началась цинга; мое состояние все время ухудшалось, и к концу года меня считали умирающей, что, впрочем, никого не удивляло, так как цинга свирепствовала во всей тюрьме. Тем не менее об этом известили начальника местного ГПУ, который сам пожаловал, чтобы удостовериться. Я никогда не могла понять, почему этот человек, в отличие от всех своих коллег, считал себя обязанным по мере возможности облегчать мое положение: я полагаю, что прежде, занимаясь благотворительностью, я, возможно, помогла кому-нибудь из его родственников или друзей[34]. Он никогда не говорил мне ни о чем, но присылал лекарства и необходимое питание; без сомнения, он платил за это определенную сумму денег, так как с этих пор я стала получать улучшенное питание и даже молоко; моя камера стала хорошо отапливаться, когда потеплело, мне позволили выходить во двор не на полчаса, как всем, а на несколько часов. Кроме того, мне стали давать книги и бумагу. Я вернулась к жизни и окрепла. Весной я узнала, что меня собираются переводить на Соловецкие острова. Правительство решило сконцентрировать всех «политических» в специальных лагерях, чтобы освободить тюрьмы, которых больше уже не хватало. В тюрьмах оставались только менее значительные «политические», срок заключения которых уже подходил к концу; другие были направлены в различные konzlager[35](лагеря), разбросанные по всей России; я же должна была отправиться на Соловки в начале мая 1928 года.

***

Я вновь совершила тягостное путешествие «по этапу», описанное выше; правда, тот начальник иркутского ГПУ, который, вне всякого сомнения, проявил ко мне доброту, отдал приказ везти меня с колонной мужчин, без других женщин: это не только избавило меня от столь ужасной противоестественной человеческой мешанины, но позволило занять отдельную «клетку» в вагоне и иметь возможность дышать менее спертым воздухом, по крайней мере на первых «этапах»; при дальнейшем продвижении вагон опять оказался забитым, как обычно. Поездка была более долгой, нежели предыдущая, потому что начиная от Екатеринбурга поезд пошел в объезд Казани, Москвы и Ленинграда; причина состояла в том, что тюрьмы по дороге на Север, в особенности пермская тюрьма, были настолько перенаселены, что для нас не нашлось ни одного сарая, ни одного подвала… Я опять прошла через Бутырскую тюрьму, потом через тюрьму Петербурга (на Выборгской стороне), в которой прежде я так часто бывала, будучи членом «Женского благотворительного комитета мест заключения»[36]… Я испытывала странное чувство, находясь здесь в качестве заключенной, да еще в таких условиях! Я представила ужас моих бывших коллег по Женскому комитету, если бы они увидели теперешнее состояние тюрьмы, о которой мы так заботились прежде, и особенно невероятную жестокость, которая пришла на смену прилагаемым нами в прошлом усилиям по смягчению нравов… В общем, выехав из Иркутска в начале мая, я прибыла в Кемь (порт на Белом море) в начале сентября. В Кеми я провела два или три дня в ужасном бараке, где были двухэтажные нары и который был набит битком, как вагоны. Затем с большой партией заключенных меня погрузили на корабль, который должен был доставить нас на Соловки. Этот путь в хорошую погоду обычно преодолевается за четыре–пять часов, но даже в хорошую погоду бывает сильная бортовая качка, которая во время плавания причиняла большие мучения заключенным, теснившимся в глубине трюма.

Соловки
Организация и режим в лагере. – Филиал ада. – «Секирка». – Продажа заключенных

I

Соловки – это большой остров (примерно шестьдесят километров в длину и сорок в ширину[37]); вокруг расположен архипелаг островков, на которых расположены маленькие «лагеря», населенные несколькими сотнями заключенных; на самом большом из них, острове Анзер, находятся две–три тысячи, но основная масса заключенных сосредоточена на главном острове, «Большом острове Соловки», где лагерь занимает помещение старинного монастыря, прежде очень известного в России (он построен в XV веке). Во времена своего процветания монастырь насчитывал примерно тысячу монахов и добровольных служителей-трудников (паломники, по обету некоторое время безвозмездно работавшие в монастыре[38]). Теперь же здесь в среднем пятнадцать тысяч и больше заключенных (иногда до двадцати тысяч). Это достаточно свидетельствует о тесноте, в которой они находятся.

Главные постройки старинного монастыря были окружены огромной каменной стеной[39]; некогда эта крепость подверглась двум знаменитым в истории России осадам. Эта крепость, «кремль», составляла главную часть лагеря заключенных; все строения старинного монастыря и многочисленные церкви и часовни были превращены в казармы с нарами в два и три этажа. С внешней стороны кремля, вокруг небольшой пристани были расположены гостиницы для паломников, самая большая из них ныне превращена в административный центр острова, а еще одна превращена в казарму для заключенных-женщин.

Кроме этого маленького перенаселенного центра, остальная часть острова почти безлюдна и покрыта лесами, в которых в прежние времена стояли скиты отшельников; по берегам было множество небольших рыболовных тоней. В настоящее время все это охвачено территорией лагеря с несколькими сотнями заключенных, используемых на различных работах. Некогда монахи проложили прекрасные дороги через леса, соединив ими эти различные пункты с кремлем; уход за этими дорогами лежит теперь на заключенных, но основная их работа – лесоповал.

Что касается рыбной ловли, она один из источников дохода на острове, однако на ней не используют «политических»[40] из‑за боязни побегов, так как единственная возможность совершить побег – море, если удается раздобыть лодку; поэтому все лодки находятся под особым наблюдением, а рыбаков набирают из уголовных преступников[41], заслуживших доверие ГПУ.

Уголовников используют в качестве тюремщиков и на караульной службе острова. Есть там и рота солдат ГПУ, занимающих наиболее важные должности; остальных, часто бывших убийц, наспех обучают солдатской службе, а затем заставляют надзирать за другими заключенными, особенно за политическими. Они вооружены и носят форму, похожую на красноармейскую. Стоит ли говорить, что они стараются превзойти друг друга в жестокости по отношению к другим заключенным, чтобы доказать свое рвение и добиться[42] обещанного вознаграждения, главным образом – сокращения срока заключения.

Чтобы устранить любую попытку подкупа караула и сделать невозможным всякое общение с внешним миром, заключенным не позволяют иметь ни денег, ни каких-либо других предметов – ничего, кроме одежды[43]. Единственной денежной единицей, имеющей хождение в лагерях, являются специальные ассигнации ГПУ того же достоинства, что и российские деньги, но действительные только в магазине на территории лагеря. Если, например, какой-нибудь заключенный получает деньги от семьи или еще откуда-нибудь, эту сумму ему выдают ассигнациями ГПУ, и потратить ее он может только в магазине лагеря. Вряд ли надо добавлять, что выбор товаров в этом магазине для заключенных весьма ограничен: иногда там бывает что-то вкусное из съестного, какие-то ткани и т. д., но все это предназначено для «начальства», а не для узников. Когда я прибыла на Соловки в 1928 году, заключенным выдавали несколько рублей в месяц (в зависимости от «категории труда») на питание, которым начальство тогда не занималось. Но со следующего года это денежное вознаграждение было отменено, и все заключенные отныне стали получать свой обязательный рацион в столовой. Для огромного большинства заключенных, которые, как и я, не получали денежного вспомоществования, это означало фактический голод. Меню лагерной столовой было похоже на тюремное: просяная каша, квашеная капуста на воде, немного соленой рыбы или засоленной конины[44].

***

Исправительный режим строго военизирован. Заключенные строятся в роты, возглавляемые командиром – заключенным, заслужившим особое доверие. В основном это бывшие агенты ГПУ или по крайней мере коммунисты, направленные сюда за какую-нибудь провинность, слишком серьезную и поэтому не могущую остаться безнаказанной. Ставя их на доверенные должности, им дают возможность реабилитироваться. Поэтому они выказывают огромное усердие при исполнении своих обязанностей, проявляя изобретательность в терроризировании заключенных и особо грубом обращении с ними, и прежде всего – в отлаживании системы тайной слежки и доносов, которая позволяет надзирать за каждым шагом заключенных.

Два раза в день[45] проводится перекличка заключенных каждой роты, сразу же после утренней переклички составляются бригады для работы на день[46]. Мужчины большей частью работают в лесу. Эти работы самые тяжелые, случается много жертв. Установленные нормы требуют крайнего перенапряжения человеческих сил, ведь людям, которые никогда не были лесорубами, необходимо полностью выполнить норму, и им часто приходится работать всю ночь. Старики и больные упрашивают[47], чтобы их избавили от таких работ; но несчастных заставляют идти под ударами прикладов и вечером приносят их трупы. Ужас от этих работ увеличивался в связи с отсутствием теплой одежды; до 1931 года заключенным не выдавали никакой одежды в замену их собственной, которая уже превратилась в лохмотья. Те несчастные, которых арестовали летом, добираются до Соловков глубокой зимой, и их в легкой одежде посылают работать по колено в снегу. Очень часто для того, чтобы отказаться от работы в лесу, заключенные калечат себя – отрубают себе пальцы[48]. Потом за это стали строго наказывать, но, когда случаи членовредительства участились, было объявлено, что впредь такие поступки будут рассматриваться как «отказ от повиновения» и, следовательно, наказываться смертью; и множество несчастных были расстреляны. Применяются более утонченные наказания: так мне вспоминается один случай, когда мужчину, отрубившего себе пальцы руки, привязали толстой веревкой к поваленному дереву и оставили на дороге, в пятнадцати километрах от лагеря, приказав ему добираться до лагеря, таща это дерево за собой. Несчастному удалось протащиться несколько километров, но на полдороге он умер. Я помню также молодого поэта[49], отправленного на Соловки, чтобы искупить вину за непочтительное стихотворение. Его ботинки полностью развалились, он умолял, чтобы ему выдали какую-нибудь обувь для работы в лесу; и, так как он не добился ответа, ударом топора он отрубил себе мизинец и указательный палец левой руки, а затем положил их в конверт с адресом ГПУ, сопроводив это послание двустишием: «Вам, кровавым людоедам, шлю свежатину к обеду…»

Все это происходило в то самое время, когда советское правительство в ответ на действия американского правительства, отказавшегося от импорта русской древесины как продукции принудительного труда, во всеуслышание заявило, что на лесоразработках никогда не применяется принудительный труд! Мы все давно привыкли к постоянной лжи, которая является основой советского режима[50], но это заявление повергло в оцепенение всех как на Соловках, так и в других лагерях Севера, когда мы прочитали в газете это бесстыдное заявление министра Молотова, который осмелился отрицать использование каторжного труда на лесоразработках[51], тогда как от Белого моря до Урала сотни тысяч в это время теряли свое здоровье и жизнь на этих жестоких работах.

Я уже говорила, что отказ от повиновения наказывался смертью. За другие проступки наказания были различными. Первое – это карцер, холодная камера; находящимся в карцере выдается раз в два дня только миска супа, здесь запрещено надевать пальто или укрываться одеялом. Но палачи поступают еще более изощренно. Так, летом, когда в лесах вьются тучи комаров, провинившегося раздевают и на несколько часов привязывают к дереву на радость комарам. Осенью, например, когда температура морской воды близка к нулю, человека заставляют входить в воду по шею и стоять так по четверть часа или больше… Главные начальники лагеря в качестве наказания используют также двух- или трехнедельное пребывание в специальном карцере, называемом «Секирка». Это пытка неподвижностью: заключенные сидят на скамейках, руки на коленях, двигаться запрещено[52]. Через каждые два–три часа их поднимают и заставляют ходить по кругу, затем они снова садятся: ночью люди лежат вповалку и каждые два часа по приказу переворачиваются на другой бок… Несчастными овладевает приступ безумия: в отчаянии они бросаются на охранников, и тогда их расстреливают.

Все это может показаться неправдоподобным, но тем не менее может быть подтверждено теми, кто в это время находился на «острове мучений», как теперь называют Соловки.

***

Однако из пятнадцати тысяч заключенных несколько сот находились в более привилегированном положении. Прежде всего это были все старые коммунисты, им доверялась работа в различных службах лагеря; затем – разные специалисты: врачи, инженеры, электрики[53] и т. д. – и, наконец, заключенные, которые занимались учетной работой в конторах. По роду выполняемой ими работы они не могли работать в группах и должны были более свободно перемещаться по лагерю, и, так как они были нужны[54], им предоставили некоторые привилегии. Но, несмотря на это, они оставались рабами, как и другие заключенные, и при необходимости их продавали. Я совсем не преувеличиваю. Специалистов нередко продавали какой-нибудь администрации, какому-нибудь ведомству; условия продажи оговаривались в специальном контракте, в котором указывалось, где будет использован специалист, какова стоимость его питания, содержания и т. д. Что касается зарплаты специалиста, предусмотренной региональным тарифом, она переводилась в кассу ГПУ… Покупатель говорил купленному специалисту, не столько затем, чтобы предотвратить его побег, сколько для того, чтобы заставить его работать: «Если ты будешь плохо работать, мы тебя опять отправим на Соловки». Все это тоже оговаривалось с соблюдением всех формальностей в контракте, подобном договору о продаже скота[55]. Впрочем, эта продажа была возможностью покинуть «проклятый остров», поэтому проданные с радостью подчинялись. Мы часто слышали, как инженер или химик радостно говорили: «Я скоро уезжаю, меня продали в Архангельск (или в другое место), какое счастье!»

Но, кроме специалистов, которых использовали и продавали, были привилегированные другого рода, менее достойные симпатии[56]: это были, как я уже говорила, бывшие коммунисты и прежде всего – множество жалких людей, изо всех сил пытавшихся завоевать расположение начальства и шпионивших за своими товарищами по несчастью. Система доноса была превосходно организована (как и повсюду в России); в каждом бараке был по меньшей мере один доносчик, были они и во всех службах. Как ни старался «секретный агент» скрыть свою деятельность, его все равно обнаруживали вследствие милостей, которые предоставлялись ему, но с ним ничего не могли сделать из‑за боязни ужасных репрессий, так как доносчики находились под защитой. Поэтому система доносов процветала и отравляла и без того тягостную атмосферу «проклятого острова». Также ее использовали для того, чтобы устранить «дурное» (с точки зрения начальников) влияние, которое какой-нибудь заключенный мог оказать на своих товарищей по несчастью, особенно, если это было религиозное влияние, которого опасались более всего. И тогда пускали слух, что такой «нежелательный» заключенный на самом деле – «секретный агент» или провокатор. Простые люди иногда попадались на эту удочку[57].

***

В этом исполненном страданий и лжи аде мужчины-заключенные все же имели большое преимущество перед женщинами: они были разделены на группы достаточно определенно. Специалисты, служащие различных контор, размещались отдельно, и их режим обязательно видоизменялся. А вот священники были отделены ото всех: начиная с 1928 года для них выделили специальную колонию на острове Анзер, в стороне от других лагерей, и на территории этого маленького отдельного лагеря они пользовались относительной свободой[58]. Такой режим был введен как для того, чтобы устранить всякую возможность их влияния на других заключенных, так и для того, чтобы держать священников в неведении относительно того, что происходит на острове: было известно, что в Европе интересуются их судьбой, что рано или поздно их придется освободить, выпустить их за границу, – поэтому их хитроумно отделили от других заключенных и устранили от общей жизни на острове. Общаться с ними можно было, только придумав какую-нибудь уловку, и очень редко. Несколько православных священнослужителей не были удалены с другими[59] на остров Анзер, они содержались на общем лагерном режиме, как, например, владыка воронежский Жижиленко[60]; бывший врач, он работал в больнице; в 1930 году он был расстрелян, так как его застали во время соборования и причащения умирающего – действия, строжайше запрещенного.

II
Женская каторга. – Человеческая мешанина и распутство. – Перекличка. – Массовая расправа. – Распределение на работы

Для женщин не предусматривалось деления на бригады специалистов, и поэтому человеческая мешанина, описанная мною выше, представала там во всем своем ужасе. Еще более она усугублялась относительной свободой перемещения по всей территории лагеря, тем, что на пятнадцать тысяч мужчин приходились всего тысяча женщин, и эти мужчины кружили вокруг женщин, как волки… Начальники лагеря подавали пример, присваивая себе права феодальных сеньоров на своих подданных… Видя жизнь, к которой принуждали молодых девушек[61], монахинь, на память невольно приходили времена гонения на христиан в эпоху языческих императоров, когда христианских девственниц в виде пытки заключали в дома терпимости…

Батальон женщин (ибо они тоже подчинялись военному режиму и формировали батальон) размещался в бывшей гостинице монастыря за стенами кремля. Дом был деревянный, старый и настолько прогнивший, что начальство вынуждено было отказаться от постройки в нем нар, так как дом мог в любой момент рухнуть; считалось, что каждой женщине положена отдельная кровать из трех досок, положенных на козлы[62]. Однако таких доморощенных кушеток не хватало, к тому же не было места, чтобы поставить кровати для всех; многие заключенные спали прямо на земле[63], особенно весной и осенью, когда прибывал новый поток заключенных. Два длинных коридора на двух этажах здания почти всегда были покрыты настоящим ковром из женских тел, плотно прижатых друг к другу. Как всегда, вновь прибывшие должны были ждать своей очереди, чтобы получить право на кровать. На нижнем этаже комнаты были довольно большими, в каждой находились пятьдесят кроватей; стоит ли говорить, что эти комнаты набивались так, что там становилось невозможно дышать. На верхнем этаже были комнаты на 25, 15 и 6 кушеток, тесно было настолько, что едва можно было протиснуться между ними.

***

В шесть часов утра начиналась первая перекличка для узниц, посылаемых на «физические работы», а в восемь часов – для женщин, работающих на «канцелярских» работах. Заключенные выстраивались в коридоре по четверо в ряд, «комендантша» выравнивала строй, затем появлялся один из офицеров кремля, который по-военному здоровался с колонной, в ответ необходимо было приветствовать его хором, как солдаты. Часто офицер находил, что выкрик недостаточно громкий и стройный, и заставлял повторять по десять–пятнадцать раз, иногда он заявлял, что батальон наказан и будет стоять по стойке «смирно» полчаса или час.

В другой раз заставляли делать военные упражнения: маршировать строевым шагом, разворачиваться и т. д. Невозможно вообразить что-либо более гротескное и возмутительное, чем напыщенный вид этого бесстрастного офицера, затянутого в мундир[64], со всей серьезностью играющего в солдаты с группой испуганных женщин, среди которых изможденные интеллигентные дамы маршировали рядом с грузными растерявшимися крестьянками[65], а респектабельные пожилые монахини равняли шаг вместе с городскими девчонками в коротких юбках. Весь этот женский батальон должен был постоянно равняться, кричать хором, двигаться вперед, подчиняться грубым приказам мальчишки, опьяненного своей властью (а нередко алкоголем).

***

Кроме таких ежедневных смотров женского батальона, иногда происходило нечто более зловещее: один или два раза в месяц весь батальон без исключения, даже больных, заставляли выстроиться в шесть часов утра; затем приходил старший офицер и зачитывал длинный список заключенных, которые были приговорены к смерти и казнены за «отказ к повиновению» и другие правонарушения. Слушали в полной тишине, иногда раздавался крик, извещавший, что кто-то из узников услышал дорогое ему имя. После этого офицер заявлял, что эти приговоры должны послужить примером для остальных заключенных, и, наконец, приказывал разойтись… Добавлю, что иногда подобные «примеры» приводились для того, чтобы сильнее поразить воображение; так, в октябре 1929 года начальники организовали массовое убийство узников, бывших офицеров, под предлогом якобы раскрытия тайного заговора; казнь производилась перед женским отделением; приблизительно в пятидесяти шагах перед нашим бараком был вырыт глубокий ров, и вечером при свете фонарей и факелов, которые красным светом освещали эту ужасную сцену, вывели пятьдесят трех мужчин со связанными за спиной руками, группами по пять человек их расставили на краю ямы и перестреляли из револьвера; когда они все рухнули в яму, еще несколько раз выстрелили вниз, вероятно, чтобы добить раненых, после этого группа заключенных быстро закопала ров. Пока продолжалась эта экзекуция, в женском бараке раздавались крики и истерические рыдания, так как многие узницы видели, как на их глазах расстреливают их брата, мужа или возлюбленного… Что касается списков, которые нам зачитывали на утренних перекличках, их длина варьировалась от пятидесяти до ста фамилий приговоренных; в среднем в месяц было около сотни приговоренных к смерти, среди которых часто бывали женщины.

Один из самых ужасных случаев, сохранившихся в моей памяти, был расстрел женщины, попытавшейся организовать побег своего мужа. Она не была заключенной: оставшись дома после ареста мужа, она, беспомощная калека, потерявшая обе ноги в результате какого-то несчастного случая, добилась разрешения навестить своего мужа на Соловках и, воспользовавшись случаем, передала ему план побега. Ее арестовали и расстреляли вместе с мужем, а наши часовые рассказывали, смеясь, «как это было смешно», когда перед расстрелом ей сняли протезы, заменявшие ей ноги…

Вернемся в женскую казарму. Когда заканчивалась гнусная комедия военной переклички, офицер отдавал приказ «вольно», и начиналось формирование бригад на работу. Женщины не работали в лесу, за исключением довольно редких случаев, когда необходимо было спешно отправить партию леса на экспорт: тогда посылали несколько женских бригад на обрубку веток, удаление коры и т. д. Наиболее тяжелой физической работой для женщин был труд на торфоразработках, где они должны были делать «кирпичи» из торфа, переносить их в указанное место и складывать в пирамиду для просушки. Эта работа в болоте, в жидкой грязи[66], без специальной одежды и обуви была мучением, которое не могло не сказаться на здоровье женщин; начальство не знало, что делать со всеми больными, поэтому оно отказывалось посылать на торфоразработки всех женщин без исключения[67], как предписывал приказ. В мое время туда посылали только после медицинского осмотра, который подразделял женщин на четыре категории. К четвертой категории[68] относились женщины, годные для работ в торфяниках, в лесу и т. д. В третью категорию входили женщины, годные для менее тяжелых физических работ, как то: стирка, мытье полов во всех казармах, работа у начальства в качестве домработниц и т. д. Относящихся ко второй категории избавляли от физических работ; их посылали в швейные и другие мастерские, более образованным людям предоставлялась работа в конторе, машинописная работа, делопроизводство, учет, статистика, медицинская служба. И, наконец, первая категория, самая малочисленная, включала в себя полных инвалидов, от которых избавлялись каждую осень, отсылая их куда-то, чтобы в лагере не было лишних ртов. Когда я появилась на Соловках, меня определили во вторую категорию[69], так как цинга привела меня в жалкое состояние, я почти не ходила[70], и это избавило меня от тяжелых физических работ. Каждые шесть месяцев производилось медицинское переосвидетельствование с тем, чтобы как можно больше женщин отправить на физические работы, но, к счастью для меня, состояние моих ног и сердца[71] позволили мне всегда оставаться во второй категории.

III
Лагерный лазарет. – «Молодежная колония». – «Политические». – Как всегда ужасная человеческая мешанина

Меня назначили заниматься статистическими расчетами и канцелярскими делами; сначала я была бухгалтером и библиотекарем «музея», затем меня обвинили в саботаже, так как я старалась уберечь от осквернения «экспонаты музея» и отказывалась давать антирелигиозные объяснения группам заключенных, которых с этой целью приводили в «музей». Меня сослали на остров Анзер, в специальный лагерь для «неисправимых»; условия жизни там были особенно трудными; я была тяжело больна, и меня вернули обратно на Соловки, благодаря заступничеству нескольких влиятельных заключенных, которые добились моего перевода в больницу на большой остров[72]. Когда меня поместили в больницу, я была без сознания, меня уже считали умирающей и оставили в покое; впрочем, это было единственное лечение, какое мне могли предоставить, так как в больничной аптеке практически не было никаких лекарств. Что же касается питания в больнице, два раза в день давали миску супа, кроме того, наиболее слабым больным давали раз в два дня 200 граммов молока.

В комнате, предназначенной для двоих, помещались двадцать больных; такая же теснота была и в соседней комнате; в коридоре они лежали на полу, и, чтобы пройти в обе наши комнаты и в третью, отведенную для инфекционных больных, через них приходилось перешагивать; впрочем, эта третья комната тоже была переполнена больными, часть которых ютилась в коридоре. В комнате, где я находилась, были всякие больные, даже роженицы с грудными детьми… Стоит ли говорить, что смертность была очень высокой. По утрам приходили забирать умерших, их полностью раздевали, заглядывали в рот, нет ли золотых зубов (если они были, их обязательно выламывали), затем несчастное голое тело волокли в сарай, расположенный напротив окон комнаты, где я находилась; потом приезжала телега или сани, на которые бросали, как тюки, дюжину трупов и везли к общему рву. (В очень редких случаях начальство давало разрешение друзьям или родителям усопшего увезти труп и самим похоронить его.) Кошмар этой больницы длился для меня около двух месяцев. Затем, так как мое здоровье окрепло и я встала на ноги, несмотря на отсутствие какого бы то ни было ухода, меня опять вернули в женскую казарму, и через несколько дней я приступила к работе. На этот раз работа была связана со статистикой в административной конторе[73].

***

Я уже говорила, что на Соловках были примерно тысяча женщин. Из них три или четыре сотни находились в разных лагерях, разбросанных по большому острову архипелага, остальные помещались в главной казарме. Большинство женщин, около 60%, были осуждены за уголовные преступления; они напоминали тех несчастных созданий, о которых я уже говорила, среди них было много девчушек – от шестнадцати до восемнадцати лет, уже полностью развращенных, среди них были даже такие, кому меньше шестнадцати! Пытались[74] создать отдельную колонию для них и мальчиков такого же возраста; эта «молодежная колония» вскоре стала местом самого отвратительного разврата, и начальство вынуждено было отказаться от своей идеи, по крайней мере для девушек; мальчики остались, из них стали формировать «рабочие бригады» для преследования других заключенных, и, когда эти молодые бандиты стали вполне справляться со своей ролью полицейских псов, их направили в колонию подмосковного поселка Болшево, где ГПУ организовало школу агентов охранки. Что до бедных девушек, чересчур развращенных для того, чтобы стать «полицейскими ищейками», их отправили в нашу казарму, и они стали нашими соседками по комнате.

***

Среди «политических», которые составляли около 40% заключенных, было много женщин и девушек, приговоренных в основном по абсурдно неправдоподобному обвинению в шпионаже: неизменно речь шла о письмах, полученных из‑за границы, о дружеских связях с иностранцами, об уроках иностранцам и т. д. Были среди этих «иностранцев» и родители или друзья репрессированных, так как в «политических делах» вся семья признавалась ответственной за поведение (или скорее – образ мыслей) одного из своих членов; среди «политических» были жены священников, жены профессоров (это было время, когда правительство уничтожало оставшуюся часть интеллигенции, преследуя академиков и профессоров[75]). Кроме того, было много крестьянок – жертв начавшейся на селе коллективизации[76]; в основном это были смелые и честные женщины, соседство с которыми смягчало постоянный контакт с проститутками и представителями человеческого «дна»[77]. И, наконец, было много монахинь. Их привозили сюда иногда целыми монастырями во главе с настоятельницами. Мне вспоминается одна восьмидесятишестилетняя настоятельница, прибывшая с Кавказа, где она с самой юности прожила в монастыре всю свою жизнь. Дорога «по этапу» в описанных мною условиях, совсем разбила ее, она больше не могла ходить. Ее два года держали в больнице, а затем вместе с другими инвалидами отправили в Сибирь, в ссылку: я видела, как ее, восьмидесятивосьмилетнюю, разбитую параличом, несли на носилках на корабль, обреченную умереть на «этапе», не добравшись до места ссылки, где к тому же лишь сильные мужчины способны, да и то с трудом, найти способ выживания.

***

Для всех обитателей «женской казармы» режим был одинаков. Не было никакой возможности избежать ужасной человеческой мешанины. Какое-то время одна из начальниц, не такая усердная, как другие, предоставила нам свободу выбора места обитания по нашему усмотрению; мы могли поселиться исходя из взаимной симпатии, могли избежать соседства на нарах с какой-нибудь физически отвратительной тварью. Но это длилось всего два–три месяца, затем из Москвы с ревизией приехал большой начальник, который возмутился, увидев «привилегированные» комнаты – другими словами, чистые. Напрасно комендантша пыталась возражать, говоря, что работники канцелярии возвращаются в казарму в половине двенадцатого ночи, им нужно отдохнуть, а в других комнатах в это время шум, песни, ссоры, драки… Ничего не помогло. Комендантша была отстранена от работы, а начальник отдал категорический приказ «перемешать» всех женщин и позаботиться, чтобы в каждой комнате были 50%[78] уличных женщин. Все было в точности выполнено.

IV
Ответственность ГПУ. – Анкетирование и его результаты. – Эпидемия дизентерии. – Состояние женщин. – Постоянный разврат

Я отмечаю этот факт как доказательство того, что возмутительное обращение с честными женщинами было специально предусмотрено и категорически предписано. Московское ГПУ в ответ на жалобы, иногда доходившие до него, укрывалось всегда либо за бесстыдными отрицаниями, либо оправдываясь нерадивостью или чрезмерным рвением низшего персонала. Однако в случае, который я только что привела, я слышала своими ушами – так же, как и все остальные узницы, – приказы, отдаваемые громовым голосом заместителя начальника московского ГПУ, направленного в Соловки специально для того, чтобы проверить состояние лагеря и его заключенных[79].

Впрочем, манера переваливать вину на подчиненных очень хорошо известна. Когда зверства, совершаемые в лагерях, становятся чрезмерными, когда начинают бояться скандала, который сможет дойти до зарубежной прессы, ГПУ спешит принести в жертву некоторых из своих агентов. Так было после ужасной зимы 1929–1930 гг., когда в лагерях на Белом море во время сильной эпидемии брюшного тифа и дизентерии погибли более двадцати тысяч заключенных[80]. Москва побоялась скандала и сделала вид, что обратила свой гнев на администрацию этих лагерей. В Соловки была послана юридическая комиссия, сместившая всю местную администрацию и расстрелявшая семнадцать человек как виновных в халатности. На самом деле все расстрелянные были заключенными; выполнявшими административные функции; что касается действительно виновных начальников, их якобы приговорили к различным срокам заключения и быстро увезли, так как это были слишком ревностные служители ГПУ, которых оно не хотело лишаться. Но кто же из нас смог бы поверить, что ГПУ, всегда так хорошо информированное, могло не знать об ужасных условиях, повлекших за собой столь высокую смертность? С самой осени нам было хорошо известно, к чему мы должны готовиться; когда в сентябре я находилась на острове Анзер[81], я видела, как сотни несчастных полуодетых людей рыли огромные ямы, похожие на траншеи, предназначенные для груды трупов, которые должны были появиться зимой, а так как зимой земля промерзшая, рвы заготавливали с осени. Было хорошо известно, что для двенадцати тысяч заключенных, прибывавших на Соловки в течение месяца, нет жилья; было известно, что все помещения, все жилые бараки уже переполнены, что вновь прибывших запихивали в скотные дворы, где даже животные дохли от холода, в маленькие полуразрушенные часовни, открытые всем ветрам, или даже просто в траншеи, приготовленные для могил: в них бросали несколько охапок соломы, в качестве кровли навешивали кусок брезента – и это считалось жилищем для живых существ в местности возле Полярного круга! Было известно, что нет никакой одежды и что несчастные люди, тысячами прибывавшие из других лагерей в начале зимы, когда температура уже была ниже нуля, были полуголыми, а часто совершенно голыми. Я не преувеличиваю: я видела своими глазами бесконечную колонну людей, бредущих по снегу; из каждой сотни заключенных примерно половина были либо босиком, либо в лаптях, многие, вместо одежды, были покрыты мешками или замотаны в тряпки, некоторые заключенные были абсолютно голыми, на них не было ни нитки, чтобы прикрыть наготу… Было известно, что в аптеке нет лекарств, нет даже достаточного количества продуктов питания для скудного рациона заключенных. И однако, когда разразилась эпидемия, унесшая за два месяца три четверти населения лагеря, московское ГПУ осмелилось переложить свою вину на нижестоящих сотрудников и ломало комедию, устроив над ними судилище. Подчиненные явились козлами отпущения, в то время как их начальники были прекрасно осведомлены о состоянии дел, которое полностью исключало возможность выживания для этих несчастных жертв. Как описать ужас всего происшедшего, когда, например, в часовне заперли несколько сот человек, заболевших дизентерией, полуголых, лежащих на ледяном полу? Их оставили умирать, и каждое утро люди, вооруженные длинными рыбачьими баграми, приоткрывали ворота, чтобы вытащить трупы, а в это время еще живые пытались удержать мертвые тела, которые служили им вместо матрасов…

Я не в состоянии описать кошмара этой эпидемии… К тому же это может показаться слишком неправдоподобным. Кто не пережил этого ужаса, не сможет этому поверить до тех пор, пока история не обнародует всех документов, которые сегодня являются секретными[82].

***

Я возвращаюсь к условиям, в которых жили женщины на «острове страданий», и еще раз повторяю, что эти условия были созданы по приказу из Москвы, и поэтому мы никогда не смогли добиться хоть каких-то изменений в лучшую сторону[83], чтобы избавиться от ужасающей атмосферы разврата.

***

Несмотря на общую распущенность, цинично выставляемую напоказ, случаи грубого изнасилования были относительно редки[84], так как это было запрещено, по крайней мере в главном лагере. Применялись куда более изощренные методы развращения молодых женщин, особенно монахинь. Если наталкивались на их непреодолимое[85] сопротивление, это наказывалось под каким-либо предлогом их ссылкой на остров Анзер или на другие, более отдаленные островки, условия выживания на которых были более тяжелыми. В самом крайнем случае отправляли на маленькие рыболовные тони, на которых работали десять – двенадцать полудиких, всегда пьяных мужчин[86] – им специально давали много самогона[87], чтобы легче было переносить тяжелейшую работу в ледяной воде. С ними всегда была женщина, которая считалась их кухаркой. И если в качестве наказания туда присылали честную женщину, у этой несчастной не было другого выхода, как только покончить с собой или согласиться на все, лишь бы не стать игрушкой в руках этих полулюдей… С каким удовольствием нам сообщали, что такая-то молодая монахиня забеременела, а такая-то девушка из хорошей семьи собирается играть на «театре» острова, что означало ее переход в разряд уличной женщины… Помимо прочего, были «служанки» начальников, так как все важные персоны острова имели право выбрать себе домработницу из числа заключенных; это право распространялось даже на привилегированных узников (бывших коммунистов). Кроме постоянных служанок (которые, впрочем, очень часто менялись), были также «мойщицы полов»: каждый вечер по телефону в женской казарме отдавался приказ прислать в конторы пятнадцать или двадцать женщин «для мытья полов». Комендантша шла в комнаты выбрать тех, кого требовало начальство; чаще всего фамилии указывались заранее тем или иным «феодалом», посылали нескольких, на выбор[88]

Объектами систематического разврата являлись прежде всего молодые женщины. Но систематическое оскорбление целомудрия и женского достоинства распространялось на всех узниц, невзирая на возраст. Приходилось не только сосуществовать рядом с находящимися на низшей стадии нравственного падения, не только постоянно соприкасаться с ними, выслушивать их гнусные разговоры и присутствовать при безобразных сценах разврата, которым предавались на наших глазах эти несчастные, не имевшие ничего человеческого, кроме внешнего облика[89], – но более того: с моральной и физической точки зрения с нами обращались так, как если бы мы во всем были им подобны. Так, например, когда у начальства появлялось желание бороться с паразитами, грязью, с инфекционными болезнями, всем женщинам приходилось выносить гнусные «санитарные меры»[90], которые воспринимались как отвратительное издевательство женщинами, ничего общего не имевшими с человеческим «дном». Мы много раз умоляли, чтобы нам предоставили возможность мыться, но нам дали лишь один водопроводный кран на всю казарму, и то в конце неотапливаемого коридора, который девять месяцев в году напоминал ледяную сталактитовую пещеру; мы украдкой мылись в комнатах, но это считалось злодеянием, наказуемым карцером, если нас заставали на месте «преступления». Два раза в месяц нас в обязательном порядке водили в баню, построив строем, в сопровождении конвоя, нас вели через весь лагерь под улюлюканье мужчин, обменивавшихся «веселыми» шутками с нашими товарками. В большую комнату для мытья (если можно так назвать грязный барак), приспособленную для тридцати человек, вталкивали по сто пятьдесят, получалась жуткая кишащая масса тел, среди них было много татуированных, носящих следы всяческих болезней… Часто под предлогом наладить водопроводную систему сюда входили мужчины. Издевательство необычайно гнусное, так как вся водопроводная система состояла из двух водопроводных кранов[91]!

А те женщины, которые пытались уклониться от «банной пытки», считались «не подчиняющимися санитарным мерам»!..

Также проводились медицинские осмотры, которые превращались в гнусные пытки.

Есть подробности, которых невозможно описать… Достаточно сказать, что даже мужчины (конечно, те из них, кого можно было называть честными людьми) негодовали, иногда пытались протестовать против недостойного обращения с порядочными женщинами, они часто говорили: «Я еще кое-как выдерживаю этот ад, но, если бы я узнал, что сюда собираются привезти мою жену или дочь, я скорее убил бы их своими руками…

Я не могу дать полного описания того, что представляет собой Соловецкий лагерь. Для этого понадобилось бы написать тома[92], нужна спокойная обстановка для работы над историческими документами, нужно быть вне этого ужасного кошмара… Но наступит день, когда эта история будет написана, и тем, кто прочтет ее, будет стыдно за человечество[93].

Беломорско-Балтийский канал
Лагерь. – В палатке при тридцатиградусном морозе. – Обман, который стоил 300 000 человеческих жизней

В 1931 году встал вопрос о ликвидации лагеря на Соловках, который стал рассматриваться как нерентабельный: считалось, что затраты на него превышали доход на несколько миллионов рублей. Было решено всех заключенных перевезти на материк, чтобы там эксплуатировать их, а на острове оставить лишь несколько сот[94] «неисправимых» или особо опасных. Позднее этот проект был отменен, и на следующий год на Соловки опять потянулись бесконечные колонны узников, которые движутся туда и сегодня. Но в то время, о котором я говорю, то есть летом 1931 года, действительно эвакуировали бóльшую часть заключенных, направив их в новые лагеря, построенные в Карелии, вдоль предполагаемой трассы Беломорско-Балтийского канала, который только начали строить. Сначала туда направили бригады мужчин для земляных работ и рубки леса; затем настала очередь специалистов разных профессий, а затем – и конторских служащих. И тогда вместе с другими служащими отправилась и я: меня направили заниматься статистическими работами. Наша колонна покинула остров в конце сентября, погода была плохая, и переход через Белое море был очень тяжелым. Через несколько часов мы добрались до Кеми, а затем нас набили в железнодорожный вагон, и через два дня мы были на станции Медвежья Гора, расположенной на севере Онежского озера. Это и было местом нашего назначения.

***

Вдоль всего железнодорожного пути до того места, где Мурманская железная дорога подходит к самому Онежскому озеру, наспех были построены деревянные бараки, чтобы разместить в них конторы и административные службы канала: Медвежья Гора должна была стать резиденцией инженеров и управляющих работами, а также высокого начальства, прибывшего из Москвы. Для него даже был построен хорошо оснащенный деревянный дом. Бóльшую часть заключенных разместили в палатках, в которых они провели всю зиму при тридцатиградусном морозе[95]

Для женщин отвели отдельный барак – большой полутемный сарай с единственным окном в углу и двухэтажными нарами вдоль стен, другой ряд нар располагался посередине. Нас было там около четырехсот человек, теснившихся в полумраке, замерзавших на холодных досках или сбивавшихся вокруг печурки, которая должна была обогревать огромный сарай, открытый всем ветрам. Обычная ужасная человеческая мешанина отягощалась огромной массой мужчин, рыскавших, как волки, вокруг нашего барака: уличные женщины, составлявшие три четверти обитательниц нашего барака, пользовались здесь большей свободой, чем на Соловках, разгуливали по всему лагерю, где более тридцати тысяч мужчин теснились, как и мы, на этой территории, огороженной колючей проволокой. Поэтому с вечера и на протяжении всей ночи в барак вносили десятки пьяных женщин, которые протрезвлялись рядом с нами или прямо на наших головах, если их укладывали на второй этаж нар… Административная контора, где я должна была работать, находилась примерно в километре от лагеря, путь до нее был для нас («канцеляристок») нелегок – через поле, иногда по пояс в снегу, особенно тяжело было идти в темноте, а с работы мы уходили в одиннадцать вечера, и возвращаться приходилось в полной темноте; мы шли след в след, и иногда все друг за другом проваливались в глубокий снежный овраг. В одно из таких падений я вывихнула себе запястье, это еще больше затруднило мое существование, так как было бесполезно искать какой-либо медицинской помощи, я пыталась сама сделать повязку, чтобы рука оставалась неподвижной, и невозможность пользоваться этой рукой чрезвычайно усложнила эту, похожую на жизнь дикарей или Робинзона, жизнь вокруг барака: чтобы раздобыть немного воды, надо было пройти метров двести, все остальное тоже было в таком же роде… Невозможно описать, что представлял собой этот женский барак, достаточно сказать, что я и еще три «канцеляристки» в награду за сверхчеловеческую работу получили привилегию не возвращаться в барак по вечерам, а ночевать в конторе, где мы работали днем: когда работа заканчивалась, мы убирали со столов бумаги, чернильницы и все остальное и ложились на столы прямо в одежде; затем утром, до прихода остальных работников, мы приводили комнату в порядок и вновь начинали работу. Такой образ существования был неслыханной привилегией, которой мы с радостью пользовались, ибо невозможно представить нечто более худшее, чем гнусный барак и кишащее скопление пьяных женщин в полной темноте и грязи[96].

***

Я могла бы многое рассказать о строительстве знаменитого канала, так как, занимаясь статистикой в «отделе планирования», получала доступ к любопытным документам, касающимся этого строительства, представлявшего собой колоссальный и бессовестный обман[97]. Но это завело бы меня слишком далеко. Я хочу лишь отметить, что этот обман стоил трехсот тысяч человеческих жизней, по расчетам, основанным на списках заключенных, исчезнувших в этих лесах, без крова, без медицинской помощи, часто без пищи и питьевой воды (были места, где питьевая вода находилась лишь в двух–трех километрах, приходилось пить болотную воду). Смертность была такой, что ГПУ, несмотря на свою дьявольскую энергию, лишь с величайшим трудом заполняла бреши в рядах заключенных новыми колоннами новоиспеченных узников… Но в расчетах, оценивавших приблизительное число жертв, принималось во внимание лишь число заключенных, присланных непосредственно на строительство канала. Однако были еще и другие – те, которые были проданы администрации Мурманской железной дороги и различным конторам, занимающимся лесоразработками. В мои руки попало[98] несколько секретных документов, среди которых был десяток договоров о продаже, каждый – от тысячи двухсот до двух тысяч человек. Эта человеческая рабочая скотина должна была поставляться без оплаты издержек; покупатель обязывался снабжать заключенных питанием по нормам не ниже, чем в «концентрационных лагерях», и одеждой. Обычно договор заключался на годичный срок. Число жертв невозможно оценить из‑за отсутствия сведений об участи этих несчастных. Можно только догадываться о страшной судьбе, которая их ждала…

Освобождение

Что касается меня, мое заключение близилось к концу. Я знала, что мой срок был сокращен до двух лет, когда я еще была на Соловках: это касалось всех заключенных, осужденных более, чем на пять лет, и отсидевших половину срока (для совершивших уголовные преступления сокращение срока начиналось после года отсидки и проходило быстрее). Если бы не было введено прогрессивное сокращение срока, ни в тюрьмах, ни в лагерях не было бы мест для вновь прибывающих. А так как я была арестована в ноябре 1923 года, мои восемь лет истекали в ноябре 1931 года, но казалось, что никто и не думал обо мне, я даже полагала, что мне добавили дополнительный срок, как это иногда случалось. Поэтому я была сильно удивлена, когда меня вызвали в канцелярию, где объявили, что я свободна: позже я узнала, что в Москве за меня вступились друзья. Было это в конце февраля 1932 года. Стоял тридцатиградусный мороз. На мне были ветхие лохмотья, а в кармане – несколько копеек. Мне пришлось попросить «милости» остаться в лагере на две–три ночи, пока я не найду пристанища. С большим трудом мне удалось найти приют у одной доброй женщины в соседнем поселке, там же я смогла найти работу на железной дороге в качестве помощника счетовода по ликвидации товарного склада. Конечно, это была временная работа, но мне нужны были какие-то деньги, чтобы купить билет на дорогу неизвестно куда[99]

Вот так закончилось мое заключение. Освобождение означало для меня возможность убедиться, что вся Россия – это огромная тюрьма и что судьба свободных людей мало чем отличается от участи бесчисленных заключенных.

1934 г.


Примечание[100]

Об общем количестве заключенных в советских тюрьмах я могла бы дать некоторые сведения, несмотря на строгую секретность ГПУ на этот счет в 1930–1931 годах. Согласно цифрам, основывающимся на количестве мест во всех тюрьмах (учитывая, что реальное количество заключенных всегда превосходит количество мест), и добавив к этому приблизительное количество заключенных в различных лагерях и на разных принудительных работах, мы получим общую сумму, приближающуюся примерно к десяти миллионам (включающую и тех, кто был заключен в местах «принудительного содержания», но не учитывая при этом тех, кто был просто изгнан или выслан с мест своего постоянного проживания). Количество последних посчитать просто невозможно.

Ночные письма

1939–1940

«Ночные письма», написанные в Иркутском изоляторе, были сразу уничтожены (из‑за обысков) и восстановлены по памяти много лет спустя (вряд ли это литературный прием). Они адресованы воображаемому другу-ученому (к которому Юлия обращается на «вы» во французском оригинале; но по-русски «ты» более естественно: ведь к Богородице обращаются на «ты» по-русски и на «вы» по-французски): «Кто же ты, дорогой друг? Мечта о том, кем бы я хотела стать? Двойник моего незавершенного существа?» Этот двойник отличается от «Не-Я» из «Наедине с собой» тем, что он не антагонист (но порождает тоже диалогическую форму текста): это скорее рационалистическая ипостась Юлии, с которой она беседует о «блаженном» одиночестве («Одиночество – это победа над пространством и временем»); о памяти, которую она тренирует, когда позволяют холод, голод и цинга; о сущности реальности, о материи и духе, о тайне жизни и смерти, о Зле, об искуплении через страдания, об исторической эволюции. Эти размышления навеяны испытанием войны и сибирского заточения («четыре года, прожитые в одиночной камере на дне сибирской тюрьмы»). Они писались, чтобы не допустить помрачения рассудка и интеллектуального распада. Мир мысли или персонажи литературного вымысла более реальны для Юлии, чем тюремная реальность. Отклики этих воспоминаний мы находим у Бурмана и у кардинала Тиссерана. Они перекликаются с ранними ее исповедальными текстами (упоминание о пылкой юности, о тяге к самоубийству из любопытства к потустороннему миру, намек на свой мистический опыт…). В конце Юлия пророчествует всеобщее богоотступничество. Но Великого инквизитора и Иуду победит Богочеловек: «Оскорбление и богохульство должны заставить божественный идеал сиять, как тьма заставляет сиять свет».

Перевод Вл. Кейдана. Публикуется впервые. Французский оригинал опубликован нами в: Revue des études slaves, 2023. Т. 94 (3 и 4 выпуск).


Lux in tenebris lucet, et Tenebrae eam non comprehenderunt (Ioan 1: 5)[1].

Omnia excels atua et fluctus tui super me trasierunt (Ps XLI: 8)[2].

Несколько разрозненных листов, восстановленных по памяти…

Другие возникли из глубин неустанно верной памяти, все еще продолжающей трепетать от того прошлого, когда вся моя жизнь как человека была сосредоточена в мысли, когда эта мысль жила только сама по себе, отгороженная от всех внешних впечатлений, впитывая только эту внутреннюю беседу, которая замещала мне остальные источники питания…

Это прошлое – четыре года, прожитые в одиночной камере на дне сибирской тюрьмы. Сначала два года полной изоляции, когда у меня не было другого спутника для моих мыслей, кроме ветра с Байкала за решеткой моего маленького окна. Затем – появление карандаша и бумаги. И тогда, чтобы облегчить усилия мысли, борющейся с оцепенением, карандаш начал лихорадочно выводить письма, которые вскоре полностью уничтожались. Письма к воображаемому другу, к несуществующему другу, который казался реальным, потому что отличался от окружающей действительности, казавшейся дурным сном.

Эти письма писались ночью – долгими бессонными ночами между четырьмя серыми стенами, освещенными электрической лампочкой, которой никогда не выключали. Но письма эти были ночные и за счет усилия мысли, которая их диктовала, ибо порыв к воображаемому другу был борьбой с помрачением разума, с интеллектуальным распадом. И это было утверждение человеческого достоинства, сохраняющего свою отчетливость даже под тюремным бушлатом. И это был зов к свету из глубин ночи, который, казалось, простирался над окружающим миром…

Эти ночные письма были уничтожены прежде, чем попали в жестокие руки. Осталась только память. Но эта память усиливается, когда изоляция в запертой и зарешеченной камере сменяется одиночеством посреди равнодушного или враждебного мира. И вот связка этих писем была воссоздана посредством игры живой мысли с воспоминаниями.

Первая связка
I

Друг, я пишу тебе, потому что мне нужно согреться твоей ласковой добротой.

Как же холодно! Как темно в ледяной безбрежности, от которой меня отделяют только решетки моей камеры! И сквозь эти решетки холод проникает, как непримиримый враг, как палач, которому поручено уничтожить последние биения жизни в моем бренном теле.

Наступила ночь. Не ночь, трепещущая от теплых излияний, дрожащая от пения звезд, – а темная и безмолвная ночь мерзлых земель, черная бездна, где сам снег становится темной завесой.

Я нахожусь в могиле, в десяти тысячах лье от любого человеческого существа, способного понять меня. А моя мысль парит в пространстве, гордясь своей свободой, которой не может отнять никакая человеческая сила. Я больше не существую для этого мира, и поэтому он принадлежит мне целиком; я не более чем крупица живой плоти, застывшая где-то, – поэтому моя мысль знает только безграничное пространство, из которого она создает свой удел. Она и тебя где-то там обнаружила и увидела, как ты радостно обретаешь себя.

В этот ночной час ты сидишь за своим большим письменным столом, окруженный своими книгами, которые мне нравится листать, потому что я нахожу там книги из моей исчезнувшей библиотеки. Ты склонился над своей работой, и серебряная корона твоих волос под лучами лампы становится ореолом над твоим прекрасным челом мыслителя. И рукопись, к которой ты добавляешь последние строки, – это то глубокое исследование проблемы личности, проект которого был одним из моих дико амбициозных мечтаний и который, как я вижу, ты реализуешь. Ведь в этом и заключается наша тайна: ты делаешь то, о чем я могла только мечтать. У тебя есть все, что было у меня, и ты добавил к этому себя, столь отличного от того, кем была я. Ты наложил себя на мое ненавистное «я». И я хочу видеть, как ты работаешь, покрывая своим красивым, четким почерком те листы, которые являются чистыми страницами моих мыслей. И я хочу видеть твою улыбку, ту серьезную улыбку, в которой сияет творческая мысль.

Кстати. Это я сейчас улыбаюсь распухшими от цинги губами. Я улыбаюсь, когда думаю, что если бы эти строки (не твои, а мои, те, что я вывела здесь на клочке оберточной бумаги), если бы эти строки, говорю я, попались на глаза одному из твоих ученых коллег по психическим или психопатологическим наукам, то этот почтенный господин немедленно обнаружил бы в них самые решительные симптомы болезненного состояния, которое он счел бы ужасающим. Мой случай показался бы ему еще более серьезным, если бы он попытался изгнать твой дорогой образ из моего сознания. Я бы отказалась, я бы отстаивала свое право разговаривать с тобой и считать тебя своим лучшим, единственным другом.

Да, здесь, кажется, есть сложность. Дорогой и великий друг, ты не существуешь во плоти и крови – как и твои дети, внуки, весь этот семейный и дружеский круг, в который ты меня заключаешь, вся эта среда, такая теплая, такая светлая, куда мои мысли иногда устремляются, чтобы прижаться к тебе. Ты не занимаешь точной точки в пространстве, – а значит, тебя нет!

Что ж, я отрицаю это следствие. Ты есть, потому что я хочу, чтобы ты был, – потому что ты для меня более реален, чем реальность. Кто же тогда заставит меня поверить, что реальность – это то, что меня окружает, – эта ужасная темница, серые стены с подозрительными пятнами, изморозь на решетках с сосульками, скрип замков, хриплые голоса двуногих, чьи тяжелые шаги сопровождаются звяканьем ключей? Это нереальный кошмар в его ужасе и абсурде. Это болезненный сон какого-то злобного существа. Я не хочу быть одержимой им. Я гоню его прочь, чтобы проснуться в более реальном для меня мире – в мире, где не слышно ни лязга ключей, ни рыданий и криков жертв, которых тащат на дыбу, – в мире благородных и великодушных идей, – в мире, где тепло на солнце или у доброго огня, – в своем доме…

Реальность или призраки? Кто может сказать, ведь мы не в состоянии определить реальность? Почему ты должен быть менее реальным, чем многие ушедшие люди, которые существуют только в моей памяти? Сколько я встречала в своей жизни человеческих существ, которые ушли, как тени, не оставив после себя никакого осязаемого следа! Светлые или зловещие тени, в зависимости от впечатления, которое я когда-то получила и сохранила в памяти, но, возможно, это впечатление было ложным? Мы знаем о живых существах только то, что воспринимаем, и даже тогда это восприятие подчинено нашему душевному состоянию, нашему настроению в момент встречи… Что мы знаем об истинной личности случайно встреченного человека? Впечатление, которое мы о нем получили – если предположить, что память верно сохранила воспоминания, – может не соответствовать ничему реальному.

Почему кто-то может меня уверять, что эти тысячи персонажей, с которыми я соприкасалась, не задумываясь об этом, являются или были более живыми, чем персонажи литературного вымысла или те, кто, подобно тебе, вошли в мою внутреннюю жизнь и окружают меня в моем сновидческом существовании?

Правда, я всегда жила во сне, даже в дни моей энергичной и жаждущей молодости, в годы, столь полные активности, любопытства, интенсивной жизни. Даже тогда никакая осязаемая реальность не могла удовлетворить моей жажды знать, понимать и достигать всего (даже тогда, чтобы жить сразу везде, я умела жить не здесь, а в другом месте, и у меня были невидимые спутники этой тайной жизни). Для меня реальность всегда была лишь промежуточным звеном. Но только позже я поняла, что эта реальность сама по себе была лишь иллюзией и что впечатление, которое я испытывала, могло быть более обманчивым, чем мираж.

Более того, если под прожитой реальностью мы подразумеваем существование и действие субъекта, действующего в пределах пространства и времени, то можно с уверенностью сказать, что многие персонажи, рожденные только воображением, оказали более продолжительное влияние, чем миллионы человеческих существ, которые «реально» ходили по земле. Вертер или Дон Кихот повлияли на большее количество людей, чем те, кто в свое время казался живыми хозяевами человеческого стада. О, не пожимай плечами, уважаемый друг! Я прекрасно понимаю, что за вымышленным персонажем стоит творческая личность, проекция мысли, иногда бессознательное раздвоение автора. Тем не менее в этом двойничестве именно нематериальная часть наделена жизнью и действием больше, чем реальное существо, которое держало перо и память о котором сохраняется только благодаря ассоциации с воображаемым реальным субъектом. И Беатриче, безусловно, более реальна, чем сотни молодых флорентиек, которые в ее время прогуливались по берегам Арно.

Да ладно, ты ведь рассердишься. Тебе не нравится, когда мои грезы переходят в бредни. Ты не можешь забыть, что ты принц Науки – Науки с большой буквы Н, – ты не терпишь мудрствований на тему ужасной проблемы, которая терзает человеческий разум, – проблемы реальности. Ты осмеливаешься подходить к ней только со всем научным анализом, на который способен, с заботой о своей целостности как великого ученого. Смешно подумать, что ты попытаешься доказать мне, что тебя не существует…

Кто же ты тогда, дорогой друг? Мечта о том, кем я хотела бы быть? Дубликат моего незавершенного существа? Греза от мании величия, о res cogitans[3], которая умирает во мне?

Нет, я не хочу, чтобы у тебя было со мной что-то общее, кроме нашей нематериальной дружбы. Я хочу, чтобы ты был прославленным ученым, чей гений равен только его великому сердцу; я хочу, чтобы в тебе и вокруг тебя был этот очаг интеллектуального света, который никогда не затмевается мелочностью и уродством жизни; я хочу, чтобы ты был далеко от меня, чтобы был высоко и чтобы я могла иногда порхать где-нибудь рядом с тобой, чтобы немного погреться у этого очага…

Но сейчас я должна покинуть тебя, ибо ночь выползает из моей камеры и забирает с собой все лучшее, что есть во мне. Снаружи бездна тьмы превратилась в серый туман, на фоне которого чернеют решетки моего окна. Так вот какова реальность – это зловещее видение решетки на фоне бледного неба?

II

Друг мой, я написала тебе еще одно длинное письмо. Письмо, которое можно написать в одну из тех долгих бессонных ночей, когда все жизненные силы концентрируются в акте мышления, когда все чувства стираются неким оцепенением и «cogito ergo sum»[4] становится единственной реальностью. И акт мышления тогда не является усилием – он даже в целом не является актом создания образов или формул: мысль кажется полностью оторванной от жизненного организма, она имеет независимую жизнь, она навязывает себя телу как высшая и властная сила, сокрушающая организм, над которым она господствует. В этом есть элемент страдания, как и во всяком разрыве. Но есть и чувство освобождения. Это реальная сущность, прорывающаяся сквозь оболочку видимости. Только вот эта интенсивная жизнь, которую она требует для себя, порой настолько чужда жизни тела, что само ее присутствие ощущается как угнетающее. Это «безумная хозяйка дома»[5], которая царит в бедном обветшалом жилище.

Короче говоря, я написала тебе длинное письмо, и мне кажется, что лучшая часть меня лепетом вырвалась в нем наружу. Но оно не смогло пережить эфемерного существования даже в глубине тайника (в углу моего тюфяка), где мне иногда удается хранить свои эпистолярные излияния в течение нескольких дней, прежде чем уничтожить их. В этот раз отвратительный и жестокий обыск произошел неожиданно, в непредвиденный момент, и я едва успела убрать клочки бумаги, которые раскрыли бы мое противозаконное занятие, мерзкое и преступное в глазах моих тюремщиков. Так что прощай, письмо и мысли, которые оно пыталось выразить. Я хотела сказать, что мне его жаль – того единственного, что у меня перед глазами. Но абсурд также является одним из таинственных законов нашего бытия.

И теперь я предаюсь грезам о бесчисленных человеческих произведениях, которые так и не увидели света, о творческих усилиях, которые так и не дали ощутимых результатов, о плодотворной мысли, которая так и не смогла материализоваться. Натуралист знает, что природная расточительность порождает миллионы бесполезных зародышей (таких, как неоплодотворенные яйца), – но это остается в физической области, где легко представить себе непрерывное подчинение закону отбора для производства форм, предназначенных для жизни. Гораздо большее беспокойство вызывает вопрос о напрасных усилиях, когда речь заходит о творческом действии разума. Эти усилия могли быть долгими и кропотливыми, или это мог быть внезапный всплеск мысли, молния из темных глубин. В любом случае это образ, идея или целая цепь идей и образов, которые стремились обрести форму, которым удалось родиться в тайне творческого действия, – но этому действию не хватало определенных внешних средств выражения, или они были даны только для того, чтобы исчезнуть вместе с доверенным им сокровищем. Я думаю о тысячах рукописей, «отвергнутых» глупым редактором, о тысячах других, на которые никто никогда не обратил внимания. В нескольких из этих пренебрегаемых или игнорируемых листов, может быть, откровение одного из самых прекрасных шедевров, которые произвело человеческое слово. Значит ли это, что этот шедевр, поскольку он оставался неизвестным, не оставил следов своего существования? Я так не думаю. Если он не смог обогатить нас в нашем сознательном существовании, то сделал это в сфере подсознательного или сверхсознательного – в том царстве невыраженной мысли, которое окружает нас, как океан непроницаемых излияний. И чудесные интуиции, которые иногда озаряют наше сознание в житейских столкновениях, в первых всплесках отвращения к зрелищу глупости и вульгарности, господствующих в мире.

Я всегда чувствовала, что победа материи над духом никогда не может быть полной, – и позже я поняла, что борьба между духом и материей происходит на всех плоскостях нашей жизни, от великих философских концепций до мельчайших деталей повседневной жизни, до мелких случайностей и порой гротескных обстоятельств, которые мешают осуществлению плана, идеи, простого намерения или хорошего замысла. Так вот, во всем, что мы делаем, имеет значение только намерение – христианское учение правильно учит нас этому, – и это доказывает, что одно только намерение уже является более истинной реальностью, чем само действие и способ выражения этого действия. Это не только универсальный закон. И как только мы понимаем его, как только мы можем проникнуть в его глубины, у нас появляется представление о вечном предписании, которое проявляется не только в низших степенях бытия – в осязаемой реальности, – но и во всех высших степенях нематериальной реальности, в царстве мысли. Мысль, порожденная res cogitans, не нуждается в общении с другими живыми существами, чтобы стать реальной сущностью, – она есть и живет сама по себе, и ее таинственное существование продлевается слиянием с мириадами других человеческих мыслей, образующих океан сновидений, в котором купается человечество. Вернее, можно сказать, что эта непрекращающаяся проекция мысли и есть внутренняя жизнь всего человечества. Подобно тому, как мириады животных молекул, накапливая свою микроскопическую работу, в итоге рождают новые континенты, – неуловимая работа размышлений миллионов мыслящих существ в итоге создает духовную и интеллектуальную атмосферу, в которой движется сознательное «Я» человечества[6]. Благотворные или ядовитые излияния, мечты о красоте или злые похоти – все возникает для того, чтобы мы дышали ими, не осознавая этого, и страдали от их влияния, даже не чувствуя их воздействия.

Только религиозное чувство вводит человека в тайну этой среды и учит его либо реагировать волевым актом на вредоносные побуждения, либо прислушиваться к тем, которые он считает полезными. Понимание более истинной реальности, чем та, что доступна нашим грубым чувствам, дает нам только религия, и это высшее чувство реальности отражается даже в самых странных или извращенных концепциях заблуждающегося религиозного сознания. Такова, например, магия, которая смогла пережить насмешки, которыми ее покрывали до сегодняшнего дня, только благодаря элементам реальности, которые она содержит, иногда обезображивая их, как вогнутое зеркало искажает отраженный образ. Таковы жалкие потуги спиритизма, теософии или других убогих доктрин, которые сегодня в моде, – слабые попытки стряхнуть с себя ярмо удушающего материализма, вернув человечеству что-то, отдаленно напоминающее стертое религиозное чувство. И если все эти убожества иногда имеют эффект откровений и заново открытой «древней мудрости», это лишь потому, что они несут в своих мутных водах несколько обломков того, что было и остается истинным значением имманентной и нематериальной Реальности. Убожества, да, – но более респектабельные или менее невыносимые, чем высокомерная бессознательность, которая видит в человеке только нервную систему и в общей жизни человечества – только законы материальной среды. Это правда, что для объяснения психологии толпы[7] мы сегодня применяем к ней гипотезы о взаимном внушении, гипнотизирующем влиянии и т. д., о которых наука столетия назад и слышать не хотела и которые сегодняшняя наука формулирует, не зная, как от них уклониться… Чтобы понять человечество, нужно сначала понять себя, почувствовать себя выше себя, почувствовать себя частью не только материальной жизни, но – так же и прежде всего – существования высших планов, почувствовать себя живущим иным образом, чем через тело, и знать, что эта таинственная жизнь более реальна, чем другая.

Иметь восприятие этой реальности, отражением которой является лишь наша сознательная жизнь, значит понимать, по крайней мере в общих чертах, окружающий нас человеческий мир – то, что мы называем настоящим, нынешней жизнью человечества. Но прежде всего это означает понимание прошлого – того, что мы называем историей. Историк в истинном смысле этого слова – это тот, кто умеет распутать в многообразии фактов действие причин, следствием которых эти факты являются. Но как мало историков, даже среди самых великих, умеют видеть в явлениях прошлого нечто иное, чем цепь политических или географических причин! Современная историческая школа энергично выступила против устаревших концепций, которые приписывают все события прошлого доброй или злой воле монархов и других правителей народов или даже их капризам. Однако, поступая справедливо по отношению к этим упрощенным концепциям, мы слишком часто заходили слишком далеко, вплоть до отрицания роли самой человеческой воли. Было показано, что человеческим стадом управляют только обстоятельства, не зависящие от него. И самое главное, отрицая роль изолированных индивидов, топя личности в анонимной толпе, часто забывали, что сама эта толпа представляет собой активную, хотя и бессознательную, волю и что генезис этой воли нельзя объяснить только материальными обстоятельствами. Другими словами, нельзя понять историю, если игнорировать духовную и интеллектуальную атмосферу, которая придает человеческому сознанию, индивидуальному или коллективному, форму, в которой оно формируется. В прошлом, как и в настоящем, есть и были люди, которые действуют, и люди, которые думают и распространяют свои идеи, и огромная масса человечества, которая думает всегда рефлекторно, бессознательно, как дышит, – и именно проекция всех этих бесконечных потоков мысли формирует фон умонастроения эпохи, фон всей человеческой деятельности. Вариации коллективного менталитета от одной эпохи к другой – это не только результат изменения внешних обстоятельств, но так же и прежде всего накопления унаследованных идей и их трансформации, подобно явлениям мутации, с которыми имеет дело биология. Здесь есть своего рода параллелизм, поскольку человеческая ментальность – ментальность больших человеческих масс даже в большей степени, чем ментальность отдельного человека, – часто представляет случаи внезапного возвращения, воспоминания, совершенно аналогичные случаям повторного появления прародительского типа в биологической наследственности.

Если я говорю с тобой об этом, друг, то это потому, что я много и больше, чем когда-либо, думаю о проблемах исторической эволюции. Я много думаю о прошлом не только для того, чтобы объяснить себе настоящее, но прежде всего потому, что чувствую, что живу в нем больше, чем в настоящем. Полная изоляция, в которой я нахожусь, отделяет меня от современной жизни, но это дает мне ощущение преодоления Времени: Средневековье так же близко мне, как и двадцатый век, поскольку последний существует для меня только в моей памяти. Итак, этой памяти, которая всегда верна мне, я даю волю, я позволяю ей блуждать по векам, как ей заблагорассудится, я переношу себя в самые разные эпохи, иногда для того, чтобы проследить общую картину, иногда для того, чтобы вспомнить мельчайшие детали того, что составляло повседневную жизнь, обычаи, впечатления, сплетни и сенсационные новости. Видеть прошлое, чувствовать себя живущим в нем – это способность, свойственная историкам по призванию, и она иногда смущает в обычной жизни, когда человек чувствует себя живущим в другой эпохе, нежели та, в которой он оказался. Но эта способность становится блаженным наслаждением, когда человек отрезан, как я, от того, что называется нормальной жизнью. Ни один тюремщик не может лишить меня этого наслаждения – так же, как решетки моей камеры не могут помешать моим мыслям парить в пространстве. Одиночество – это победа над пространством и временем.

Чаще всего мои размышления обращаются именно к картине общего хода веков. И иногда я вспоминаю евангельское повествование, глубокий смысл которого я начинаю постигать: «Ostendit ei omnia regna mundi et gloria eorum»[8]. Да, вся слава мира в череде веков, и не только слава великих империй и дивных эпопей, но скорее вечные усилия человеческой мысли, внутренняя жизнь человечества в многообразных аспектах, в которых скрытые силы получают внешнее выражение.

Но, чтобы общая картина не отклонялась от истины и не погружалась в грезы, она должна укладываться в рамки реальных и документально подтвержденных знаний, которыми мы располагаем о прошлых временах. В течение своей жизни я смогла приобрести значительное количество этих знаний, чтобы легко двигаться сквозь туманы истории, и именно сейчас я могу в полной мере оценить значимость этого преимущества. И я не могу позволить своей памяти заржаветь: я тренирую ее, заставляя себя восстанавливать все детали события или эпохи, иногда запрещая себе рисовать схематические контуры и сначала обязывая себя к кропотливой работе по сбору всех данных, из которых складывается материал великой мозаики. Я беру дату или очень ограниченный период – десятилетие или четверть века – и пытаюсь воскресить в своей памяти все, что я могла знать об этой дате или этом периоде, все, что моя память могла зафиксировать по этому вопросу.

Зачем писать все это тебе, о великий друг, который никогда не прочтет этого письма? И даже ты, обладая тем гением, который я тебе «одолжила», возможно, не понял бы, если бы прочитал, что выражает это письмо: усилие прикованной мысли, которая больше не живет, кроме как воспоминаниями, и цепляется за них усилиями памяти, чтобы чувствовать себя живой. Я не поняла бы этого несколько лет назад. Никто не может понять этого, не испытав полного одиночества.

Но это одиночество является также освобождением. Это освобождение от ига категорий нашего рассудка, и это та атмосфера, в которой происходит таинственный подъем сил, о существовании которых мы едва ли подозревали в себе. «O beata solitudo! O sola beatitudo!»[9].

О, если бы это одиночество не было тюрьмой, стены которой источают страдания! Если бы оно сопровождалось тишиной, нарушаемой только пением птиц, вместо того почти непрекращающегося рева, который разносится по длинным мощеным коридорам и состоит из смеси криков, стонов, ругательств и богохульств – чудовищной смеси всех проявлений боли и ненависти.

И что такое излияние внутренней жизни каждого человека в этих стенах, как не тяжелые облака ненависти и невыразимого страдания? И решетки на окнах, кажется, существуют только для того, чтобы предотвратить распространение этого потока ужаса наружу… Но нет ни заборов, ни частокола, которые могли бы остановить ядовитые потоки и остановить их пагубное действие. Сколько человеческих существ, вблизи этой проклятой тюрьмы и во всем мире, находятся под ее влиянием, не осознавая этого и не зная происхождения этих потоков? Существ, чья нравственная атмосфера заражена.

О, реальность зла! Здесь только одиночество позволяет понять ее во всей полноте. И прежде всего одиночество в этой непригодной для дыхания моральной атмосфере.

Друг, ты, владеющий сокровищами науки, ты, обитающий на высотах человеческой мудрости, – ты упустил этот опыт. И именно поэтому есть вещи, которых я не могу тебе объяснить.

III

Друг, я чувствую необходимость поговорить с тобой сегодня вечером, потому что мне необходимо почувствовать прикосновение человечности, я должна вспомнить, что на земле есть люди, достойные этого имени (разве ты не являешься символом и синтезом этого?). В эти дни мне, как никогда раньше, пришлось увидеть глубину бездны, в которую может погрузиться род человеческий. Мое одиночество, увы, не мешает звукам жуткой атмосферы проникать ко мне, и одно из ночных страданий – слышать крики приговоренных к смерти заключенных, размещенных на нижнем этаже, – когда некоторых из них уводят на казнь, что происходит почти каждую ночь. В эти дни было много таких несчастных, и, в частности, значительная группа каннибалов, осужденных за убийства, совершенные с целью пожирания жертв. Каннибалов, которые не имели ничего общего с антропофагами – племенами Африки или Полинезии. Они были просто русскими крестьянами, христианами, родившимися в христианской стране, чьи родители, благочестивые православные, никогда бы не осмелились есть мясо во время поста… Пришла революция и опрокинула все секулярные идеи, которые эти бедные люди считали незыблемыми, как законы природы. Затем пришли религиозные преследования со страшной профанацией всего священного: уже расстроенные бедняцкие головы увидели, что самые ужасные святотатства могут совершаться без того, чтобы молния поразила нечестивцев, и это было для них страшным открытием, которое укрепило их в новой идее, что провозглашение свободы совести означало: «нет больше совести, к которой нужно прислушиваться, нет больше ограничений…». Затем, наконец, наступил голод, унесший миллионы жертв и низведший часть населения до питания трупами животных, затем человеческими трупами и, наконец, человеческой плотью. И многие из этих несчастных привыкли к ужасной пище, они приобрели к ней вкус, они искали ее даже тогда, когда могли бы получить что-то другое. Так образовались целые группы антропофагов – те, кто сейчас в комнате под моей камерой ожидают часа своей казни, – это выжившие из группы, состоявшей из сотни этих жалких существ: окруженные в лесу войсками, посланными в погоню за ними, они съели друг друга, и их осталось всего около тридцати. Я слышу их крики и богохульства. Приходят тюремщики и в тишине рассказывают мне ужасные подробности. Один из этих несчастных – безумец, он отказывается от любой другой пищи, кроме человеческой плоти, и, не получая ее, раздирает себе руки зубами. Другой, которому удалось сбежать, был пойман (и застрелен на месте), когда схватил маленького ребенка и, как волк, начал пожирать его живьем…

Почему я рассказываю тебе об этих ужасах, когда я пишу тебе именно для того, чтобы оторваться от этой атмосферы? Потому что вид этих человеческих существ, буквально низведенных до состояния скотов, заставляет меня, как никогда остро, ощущать глубину бездны страданий, в которую погружается человечество. Есть физическое страдание (и Бог знает, что оно может быть столь же разнообразным, сколь и невыносимым!), есть моральное страдание, которое зачастую гораздо более жестоко, есть страдание отупения, которого страдающее от него существо не осознает в полной мере – ведь именно впадая в состояние скотины, человек больше не чувствует, что находится в нем, – и это страдание является раной, нанесенной всему человечеству. Человек, который страдает от него, не чувствует его, и многие из его современников не знают об этой ужасной ране, которую человечество несет на своем боку. Но человечество – это Мистическое Тело… Дух и тело должны быть там в равновесии. Зияющая дыра в духе – это дыра, язва на теле. И рано или поздно человечество осознает это, оно будет страдать от последствий этих ударов, которые оно получает сегодня, не обращая на них внимания. Происходит потеря духовной субстанции, последствия которой будут ощутимы. И человек будет удивляться, откуда берутся новые злодеяния, которые постигнут измученное человечество…

Страшный кризис, через который мы проходим, конвульсии, в которых бьются народы, моральная деградация, столь заметная повсюду в этом послевоенном мире, – разве это не следствие самой жестокой войны? И это в гораздо более глубоком смысле, чем можно себе представить, гораздо более мистическом. Закон искупления непреложен – в этом секрет как социальных болезней, так и болезней, которые возникают у индивида в результате злоупотребления физическим принуждением. Только в социальных болезнях искуплением занимается общество, потому что зло было причинено самому обществу, хотя и совершено порой бесконечно малой частью человечества.

И разве сама ужасная война не была искуплением за беспечность, за оскорбление, нанесенное жизни обездуховлением?

Искупление, вечно пролитая кровь, искупление через страдания… Как много я думала об этом во время войны, прежде чем мне пришлось погрузиться в эти размышления в условиях революционных потрясений!

Есть один эпизод войны, который навсегда запечатлелся в моей памяти. Я думала описать его в литературной форме, но какая-то интимная застенчивость всегда мешала мне это сделать. Друг, вот зарисовка, которую я посвящаю тебе:

Это было в 1915 году на русском фронте, где я была, как ты знаешь (поскольку подразумевается, что ты знаешь мое прошлое без того, чтобы я тебе его рассказывала), во главе фронтового медицинского отряда. На фронте в то время напряжение было особенно велико. Мы медленно, шаг за шагом оттесняли немцев, которые вытеснили нас из Восточной Пруссии и ворвались в наш дом под стенами Гродно, а затем под нашим давлением были отброшены назад. Мы отогнали их к старой границе двух империй. Никаких больших сражений, только тихая и упорная рукопашная схватка в литовских и польских болотах. Дальше на юг, на австро-русском фронте, развивалось великое русское наступление, и оттуда к нам приходили победные сводки, от которых у нас перехватывало дыхание, – сообщения о смелых кавалерийских атаках, о взятых городах – словом, в то время там была вся пафосность и блеск войны, как мы ее себе представляем.

Здесь же не было ничего подобного: безмолвная, непрекращающаяся и яростная борьба именно потому, что здесь не было ничего, кроме отвратительной стороны войны, и не было ничего, что могло бы придать ей хоть немного блеска. И грязь вокруг – эти ужасные болота, иногда зловонные, чаще всего предательски скрытые травой и коварно поглощающие людей и лошадей, рискнувших на шаг сойти с дороги. Эти дороги, заранее подготовленные для стратегических маршей, теперь непредсказуемым образом забивались бесконечными колоннами беженцев…

Целое население бежало под напором непреодолимой паники. Этот людской поток хлынул на дороги, как полноводная река, сметая все преграды, затопляя или оттесняя колонны войск и артиллерии. Иногда войска пытались оттеснить поток хором проклятий, а иногда и ударами, но колонна беженцев в конце концов перестраивалась и снова захватывала дорогу, разматываясь, как огромная змея с бесконечными извивами, в нагромождении фургонов, повозок и телег всех видов, где громоздились целые семьи с детьми, собаками, кошками, курами или кроликами, со всей их бедной мебелью и скромной домашней утварью.

И все это двигалось в непрекращающемся грохоте, в котором смешивались скрип бесчисленных колес, причитания и ругань, плач женщин и детей, вопли младенцев, лай, крики всевозможных животных – что там еще я знаю…

Этот кочевой караван можно было услышать издалека; он был похож на протяжный вой самой земли, который, казалось, ты слышал, когда похоронное видение исчезало в облаке пыли или пропадало под серой толщей дождевого ливня. Куда они шли, все эти бедные выкорчеванные человеческие останки? Они не могли говорить за себя, они шли вслепую, куда угодно, с единственной целью – не слышать звуков орудий и не видеть, как рушатся крыши их домов. Наблюдая за ними, я часто думала, что это начало нового переселения народов. Потому что мы уже чувствовали, как старая земля дрожит под нашими ногами. И еще я думала, что эти несчастные люди уносили с собой не только свои страдания, но и предвкушение новых бед…

Бедная маленькая деревушка! Должно быть, когда-то она была довольно милой, расположенной на холме, где пересекались две дороги, на краю большого Августова леса. У подножия холма, вдоль леса протекал ручей, похожий на голубую муаровую кайму, нанесенную на огромный бархатный плащ темно-зеленого холма, который с его вершины был виден, насколько хватало глаз. Из двух дорог, пересекавших деревню, одна шла вниз по холму, через ручей по деревянному мосту и в лес; другая пересекала его в центре деревни и шла вниз по склону холма, по линии, параллельной лесу, чтобы соединиться с бесконечным мостом на сваях, перекинутым через болото. Точка пересечения этих двух дорог образовывала главную площадь деревни и была окружена ее маленькими домиками. Этого достаточно, чтобы показать, что бедная деревня, к своему несчастью, представляла собой стратегическую позицию с военной точки зрения – поэтому, когда она оказалась в «зоне операций», за нее развернулась ожесточенная борьба. За нее сражались четыре дня, и она трижды переходила из рук в руки. В течение четырех дней она без передышки подвергалась урагану железа и огня. И когда на четвертый день она оказалась в наших руках, от нее ничего не осталось.

Мне пришлось пройти там через несколько часов после огненной битвы. Немцы отступили к мосту на сваях, наши люди шли за ними, а где-то рядом еще продолжался бой, но уже ослабленный – убойная сила иссякла. Наступившие сумерки принесли передышку, в которой все нуждались. Болото окутало густое облако тумана, в котором утонули следы битвы. Грохот пушек вдалеке звучал, как лай уставшей собаки.

Мне нужно было пойти в санитарное отделение штаба, чтобы выяснить, какие приготовления нужно сделать на следующий день. Поэтому я выехала впереди своего отряда и поскакала верхом с четырьмя своими людьми по дороге, ведущей к деревне. У подножия холма мы замедлили шаг лошадей, чтобы взобраться на довольно крутой склон.

Сумерки уже уступали место первым вечерним теням. Дорога была лишь полосой серой массы, выделяющейся на черноватом фоне, где смутно вырисовывались силуэты нескольких деревьев, точнее, обгоревших, скрюченных стволов, ветви которых казались руками, протянутыми к небу и застывшими в надсадном крике отчаяния. Не было никакого шума. Никаких следов жилья. Да, оно было: по обе стороны дороги большие черные пятна указывали на места, где стояли деревенские дома.

Один из моих людей ворчливо сказал: «Нечего и говорить, все сровняли с землей», – но тут же умолк, ибо человеческий голос странным эхом отозвался в этой мертвой тишине. Да, это действительно была Смерть, которая царила там, одинокая и торжествующая, молчаливо приветствуя свою сестру Ночь, чтобы показать ей свою работу.

Мы медленно поднялись по склону, отмеченному этими черными пятнами, некоторые еще дымились. Казалось, сами лошади ступали осторожно, чтобы не нарушить смертельной тишины. Иной раз сторонились трупа собаки, женской туфли, какого-то бесформенного предмета, который вдруг напоминал, что здесь за несколько дней до этого была суета и шум маленького человеческого муравейника, что люди познали здесь жизнь, работу, любовь, радости и печали, смех и слезы…

Мои люди все, казалось, задумались, опустив головы. Возможно, каждый из них думал о своей родной деревне, где-то далеко позади нас – родной деревне, трепещущей от радостных звуков в этот час, когда вечер загоняет стада в хлева, а женщины занимаются скотиной или зовут на ужин детей, играющих у большого пруда, а старики разговаривают на порогах своих домов, слушая, как молодые девчата поют у колодца…

Так же было и здесь несколько дней назад. А теперь ничего, только безмолвие Смерти, приветствующее тишину Ночи.

На вершине холма двойной ряд черных пятен внезапно расширился, образовав круг, который указывал на место, где раньше была большая площадь. Черный круг, где все еще дымились бесформенные обломки; нити дыма уже сливались с ночными тенями, которые, казалось, медленно поднимались из болота, чтобы завладеть опустошенным холмом. Слева просторы леса представляли собой безбрежную черную пропасть, где где-то вдалеке светилось красное пятно костра. А на горизонте, где темнота леса встречалась с темнотой неба, еще одно красное зарево показывало последний отсвет заката, похожего на лужу крови. Вся кровь, которая текла здесь, само небо, казалось, было окроплено ею…

Теперь мы находились в центре того, что раньше было площадью, – и вдруг перед нами возникло видение. Это было большое распятие, деревянная «Голгофа», которая обозначала перекресток дорог, согласно обычаю, очень распространенному в польских деревнях.

О, это распятие вряд ли можно было назвать произведением искусства. Какой-то местный умелец, наверно, грубо вырубил его топором, затем покрасил как мог и поставил его здесь, окружив, как это было принято, небольшим деревянным частоколом, куда женщины приходили вешать цветы, кусочки лент или вышивки и другие скромные подношения такого рода.

Но дождь смыл броскую краску, ветер и пыль смягчили грубые контуры, патина времени оставила свой благородный след. И теперь, когда ночная тень скрыла все детали, можно было видеть только распятую человеческую фигуру – это было поразительное зрелище. Он стоял там как вечный символ вечного страдания и искупления. Это было воплощение великой тайны – вечно проливаемой крови – «от крови Авеля до крови священника, закланного перед алтарем»[10], от крови Богочеловека до потоков крови братоубийственной борьбы, стремящейся уничтожить в человеке чувство божественного…

Как это деревянное распятие осталось стоять и не сгорело? Как оно выдержало пламя, которое превратило площадь в настоящий ад? Окружавший его частокол теперь представлял собой кольцо черного пепла. Дома, окружавшие его, были не более чем кучами тлеющих огненных огарков. И в центре этого огненного круга деревянное распятие оставалось нетронутым! И оно стояло там как напоминание о вечной победе духа над материей. Смиренные люди, которые сделали это распятие, те, кто омыл его потоками своих молитв, даже не подозревали, что они оставили там дыхание жизни, более сильное, чем их бедные человеческие жизни. Если бы они увидели его сейчас, это распятие – обломки, оставшиеся нетронутыми в центре страшного пекла, – они бы смиренно распростерлись перед чудом. Но чудо заключалось не просто в том, что кусок дерева смог противостоять пламени. Это был символ, стоящий там посреди небытия смерти, символ невыразимой тайны, которая торжествует над всеми беспощадными сторонами жизни. Символ всех человеческих страданий, сгущенных в вечном жесте Того, Кто один вынес все их бремя, – жесте двух рук, судорожно сжатых от боли, но открытых, словно для того, чтобы обнять весь мир, жесте страдания, который путают с жестом благословения.

Искупительное страдание, единственная разгадка вселенской тайны…

Ни один богословский трактат не научил меня так многому, как это видение, возникшее в ночных тенях, в тишине смерти, на бедном клочке земли, пропитанном кровью.

Я не знаю, сколько времени я простояла там, размышляя над этим видением. Я подала знак своим людям продолжать путь, а сама остановила лошадь перед распятием, наблюдая, как оно мало-помалу тает в сгущающейся темноте, отдавшись потоку мыслей, которые, напротив, рассеяли внутреннюю тьму и заставили меня увидеть свет, о котором я до сих пор не подозревала…

Вдруг моя лошадь вздрогнула с легким ржаньем и повернула голову на звук торопливой рыси. Мои люди, обеспокоенные моей задержкой, возвращались и искали меня. Очарование было разрушено. Я сорвалась с места и поехала к своему маленькому отряду в ночных потемках, которые уже совсем сгустились.

IV

Друг, сегодня я возвращаюсь к тебе после нескольких дней онемения. Ты знаешь, что я не всегда могу говорить с тобой. Бывают дни (и даже ночи), когда бедная человеческая оболочка настолько подавлена страданиями от холода, голода и цинги, что чувствует себя неспособной даже думать. Так вот, поскольку мысль – это единственное проявление сознательной жизни во мне, то ее кратковременное отсутствие для меня равносильно прекращению самой жизни. Тогда наступает онемение, подобное тому, которое предшествует смерти от холода. Это последнее ощущение – ощущение убийственного холода – я испытывала не раз, и поэтому я в состоянии отметить его сходство с моральным оцепенением, которое предшествует полной аннигиляции. В эти периоды, которые иногда длятся долгие дни и даже недели, дремлет не только мысль, но и все жизненно важные ощущения, сами физические страдания как бы притупляются. Все, что человек чувствует или мог бы чувствовать, воспринимается лишь как сумбурный сон, в котором сталкиваются смутно очерченные образы. И единственным ощутимым усилием воли является стремление прогнать эти образы до тишины аннигиляции.

Единственное желание, которое сохранилось, – не нарушать этой тишины. Но для христианской души в этот момент полностью исчезает и ощущение одиночества: его заменяет ощущение окутывающей силы, неопределимое и в то же время уверенное осознание погружения в океан бесконечной сладости, где душа находит себя, растворяясь в этом океане, как капля воды.

Все это невыразимо. Но нужно испытать это, чтобы понять истинный смысл древней формулы: упокоиться в Господе…

Дорогой друг, дорогой великий ученый, все твои знания и весь гений, который я признаю в тебе, недостаточны, чтобы заменить этот опыт, который ты упустил. И именно поэтому есть вещи, которых я не могу тебе объяснить, о которых я не могу тебе рассказать. И именно поэтому великий и прекрасный труд, который, как я вижу, ты пишешь о проблеме человеческой личности, останется незавершенным. Ибо, если бы этот труд был написан, он пополнил бы огромные груды книг, в которых человеческая личность анализируется научно, то есть путем обеднения того, что является сутью личности, – контакта со сверхприродным.

Обрати внимание, что я говорю «сверхприродный», а не «сверхъестественный», поскольку последний термин подразумевает концепцию свободы от законов естества, тогда как то, о чем я говорю, – это область, управляемая строгими законами, законами природы, но иной природы, чем те, которые управляют нашим низшим миром. Эти законы недоступны нашему человеческому пониманию, за исключением тех моментов, когда сама человеческая природа оказывается низвергнутой либо сверху – для тех, кто избран, чтобы подняться на высоту, – либо снизу – для более смиренных существ, которые находят спасение посредством умерщвления своих жизненных сил. В некоторых случаях физическая дряхлость может стать для нас избавлением.

Эти переживания для меня новы, поскольку в течение жизни я всегда страдала от переизбытка жизненных сил, которых ничто не могло удовлетворить. Я получала удовлетворение, только отдавая себя, и бездействие – особенно в работе мышления – казалось мне страданием. Теперь я понимаю, что интеллект также может стать бременем, что сформулированная мысль может стать слишком узкой рамкой. И в свете этого нового опыта я лучше понимаю очень многие вещи, о которых у меня были только теоретические знания: тяготы аскезы, которая сокрушает телесные влечения и даже интеллектуальный голод, глубокие молитвенные состояния, когда тело теряет свою реальность…

Но я так же знаю – и уже не теоретически – об опасности состояния бесчувствия, которое заканчивается самодостаточным оцепенением, приправленным сладострастием уничтожения… Против этого мы должны бороться.

В молодости, в полном расцвете – или скорее в полном извержении вулкана – моей жизненной силы, мне часто приходилось бороться с навязчивой идеей самоубийства, неразумного самоубийства, без всякой причины, ради единственного желания насильственного действия, возможно, также из любопытства к потустороннему миру…

Теперь мне приходится бороться с искушением интеллектуального самоубийства от усталости, от жажды покоя для измученного тела. Поддаться телу – это не освобождение, это поражение. И я не должна прикрывать это поражение иллюзией того, что достигла высшего состояния. Высшее состояние может быть завоевано только тяжелой борьбой. Я далека от этого… «Non sum dignus…». И еще одно слово Евангелия возвращается ко мне с нежданной силой и светом: «Exi a me, quia homo peccator sum!»[11].

О, дорогой великий друг, я тоже не могу говорить с тобой обо всем этом. Ты, несмотря на свое нереальное существование, слишком человечен, а есть вещи, которых нельзя говорить человеку. Есть непреодолимая душевная стыдливость, есть и бедность человеческого языка, чтобы выразить то, что выходит за пределы жизни тела.

Ты – доверенное лицо моей интеллектуальной жизни – в той мере, в какой от этой интеллектуальной жизни что-то осталось, – в моем бедном разбитом теле. Поэтому я расскажу тебе о своих попытках не дать погаснуть последним искрам этой жизни – и о том, что иногда происходит в результате.

Я уже раньше говорила, что поставила перед собой задачу реконструировать по памяти свои исторические знания, по векам и десятилетие за десятилетием. В другое время я пытаюсь реконструировать не узко определенный период, а последовательность событий или персонажей, которые имеют отношение к определенным историческим вопросам. Сколько часов (правда, мне вряд ли придется их считать) я посвятила, например, тому, чтобы вспомнить во всех известных подробностях Пунические войны, или последнее столетие Западной империи, или образование варварских королевств на развалинах Римской империи, или различные династии халифов с их территориальным размежеванием! Это захватывающее и поглощающее занятие. Слишком увлекательное: я заметила, что поиск определенных моментов в деталях стал навязчивой идеей, от которой я не могла оторваться. Поэтому я ограничиваю это усилие памяти, отмеряю ему определенные часы, а в другое время навязываю себе другой вид работы памяти, например, поиск формул физических законов или геометрических доказательств.

Признаюсь, кстати, что этот последний вид работы – тот, в котором я наименее преуспеваю: у меня нет способностей Паскаля, чтобы приблизиться к мысли Евклида, и, когда условия какого-нибудь доказательства ускользают из моей памяти, я не могу вывести CQFD[12]. И потом, по правде говоря, геометрия кажется мне безвкусной теперь, когда я существую где-то за пределами трех измерений, в неопределенном пространстве…

Итак, после таких усилий, похвальных, хотя и болезненных, я с радостью возвращаюсь к истории, и иногда я обманываюсь, тратя на нее больше времени, чем благоразумно того желаю. Так вот уже несколько дней я занимаюсь увлекательным делом – реконструкцией во всех деталях истории образования герцогства Бургундского начиная с истории графства Фландрского.

И тут моя память внезапно подвела меня. Я не смогла распутать историю престолонаследия Ги де Дампьера[13]. Мой разум был истерзан. Сегодня, положив голову на руки, я все еще думала об этом, пытаясь догнать потерянную нить и заставить очень высоких и влиятельных сеньоров, лишившихся своих мест, выстроиться в правильном порядке. Внезапно я осознала человеческое присутствие, далекое от моих мыслей, но достаточно близкое к моей бедной физической оболочке. Мне потребовалось несколько мгновений, возможно, больше времени, и довольно сильное усилие, чтобы оказаться в своей камере и понять, что дежурный надзиратель смотрит на меня через глазок в двери и зовет меня. О, что этому человеку от меня нужно?

– Пришло время прогулки, – сказал он. – Ну, идем. Вы уже несколько дней отказываетесь выходить на улицу.

Я продолжала молчать. О, пусть он уйдет, этот надоеда! Но он настаивал:

– Пойдем. Сегодня не холодно, меньше –30º (!). И солнышко светит. Вам нужно подышать свежим воздухом.

Я отвечаю:

– У меня нет времени. Оставьте меня.

Я опускаюсь обратно на свой тюфяк, собираясь возобновить ход своих мыслей. Но я с раздражением чувствую, что человек все еще там, за дверью, наблюдает за мной.

Наконец, я поднимаю глаза, хочу еще раз сказать ему, чтобы он оставил меня в покое. И тут я вижу его испуганное лицо. Бедняга думает, что у меня приступ слабоумия! Ведь, в конце концов, услышать такой ответ из уст человека, которому абсолютно нечего делать в одиночной камере между четырьмя голыми стенами, что ему некогда пойти на прогулку, – разве это не может показаться безумием!

Но я не могу объяснить ему, что я думаю о Ги де Дампьере и других сеньорах, которые уже несколько веков лежат в пыли, и что я думаю о них до тех пор, пока не потеряю счет времени и чувство юмора не вернет меня полностью к реальности. Я с улыбкой смотрю на своего озадаченного охранника. Я узнаю его – это добродушный человек, румяное лицо которого иногда озаряется взглядом доброго, большого, наивного и совсем не злого пса. Он смотрит на меня с беспокойством и пытается смягчить свой громкий голос, спрашивая, не чувствую ли я себя плохо… Очевидно, бедняга боится кризиса, который повлечет за собой применение того базового лечения, которому подвергаются заключенные в этом случае. Он слишком хорошо знает, как обращаются с несчастными больными людьми. Я тоже это знаю: я слишком часто слышала эти крики. И сейчас я чувствую в этом человеке настоящую заботу, вспышку истинного сочувствия, которая запала мне в душу. Я спешу успокоить его и обещаю завтра пойти на прогулку, но начинаю думать уже не о герцогстве Бургундском, история которого вдруг кажется очень далекой, а о странной сложности человеческого сердца, которое иногда может скрывать под самыми грубыми покровами неожиданные сокровища теплой человеческой симпатии…

V

Ты спишь, далекий друг? Я не хочу будить тебя этой ночью. Несмотря на холод, ночь прекрасна; земля под своим ужасным белым саваном купается в лазурном свете. За решеткой моего окна открывается не черная бездна, чтобы проглотить мираж жизни, – это звездная бездна, где тень струится с ясностью, где хоры звезд поют великую тайну.

Одиночество ввиду звездного неба – это интенсивная жизнь…

Я думаю обо всех тех, кто нуждается в отдыхе и сне после дневных трудов, о миллионах существ, которым Ночь приносит в этот момент заслуженный отдых, или успокоение их горячки, или забвение их печалей, или сны надежды. Сны, возможно, о ничтожном счастье, детские тревоги… какая разница? Пусть ночь даст каждому из нас бальзам, в котором мы нуждаемся!

Я также думаю обо всех страдающих… О тех, чья бессонница наполнена призраками… О тех, кто тщетно ищет приюта на ночь, о тех, кто голоден и холоден… О женщинах, корчащихся в родовых муках, о всех тех, кто ропщет во тьме и ждет рассвета как избавления… О тех, для кого ночь – это бездна бессилия и страха…

И затем, более всего, я думаю обо всем, что оскорбляет величие Ночи… О преступлениях, которые готовятся или совершаются в этот момент… О злобе и пороке, которые бродят в потемках… Я слышу крики, я вижу слезы, и кровь, всегда кровь… И затем другой ночной ужас – ужас мерзких или грубых удовольствий. Места разврата… Зрелища, которыми наслаждаются люди, забывшие о человеческом достоинстве… Глупость, объединенная с пороком, чтобы уродовать разум… Все пороки и вся мерзость, брошенные как вызов тайне жизни под покровом ночи – хранительницы этой тайны и соучастницы этого вызова… О, как мы можем отвернуться от всего этого, как мы можем стереть видение этого? Или, наоборот, мы должны посмотреть в лицо тайне беззакония, чтобы лучше понять вечные антиномии, игры света и тени? Как в физическом плане, так и в царстве духа Ночь – это господство тьмы, а также великого света… и я сейчас думаю о ночи, которая священнее всего. Не ледяная ночь, окутанная пеленой снега… Нет.

Далеко отсюда, в стране солнечного света. Ночь весны, наполненная ароматом сока, которым набухает земля. Оливковые деревья дрожат на ночном ветру и, кажется, шепчут страшную тайну. Их тени расступаются, чтобы звезды увидели распростертую человеческую фигуру, локти на камне, лицо спрятано в ладонях…

На призыв звезд лицо поднимается. Поднимается бледный лоб, покрытый кровавым потом, освещенный непостижимым взглядом глаз, видящих вечность.

Эти глаза созерцают видение вечного страдания и бесконечного зла…

В безбрежной пучине времени, где тысячи веков – лишь мимолетные мгновения, вечно присутствующая реальность – это жестокая борьба и страдания.

Вот земля в зачаточном состоянии, скрученная гигантскими конвульсиями. Уже появилась первая растительность, и уже ценой безжалостной борьбы каждое растение увеличивает свою долю пространства и света за счет более слабого побега, который оно может подавить или раздавить. Затем существует бесконечное множество видов животных, все они подчинены неумолимому закону, по которому слабейший становится пищей сильнейшего…

И, наконец, человек – царь творения, вместилище божественной искры… Его царственность – он наделил ее властью истреблять низшие существа. Свой творческий инстинкт, который является в нем отражением Бога, он использует, чтобы ковать оружие для истребления собратьев. И история человечества начинает разворачиваться через тысячелетия в кровавой дымке…

Кровь, всегда кровь! Всегда братоубийство, бросающее свой вечный вызов небу! Всегда ненависть, зависть и жестокий эгоизм! Всегда слабый, побежденный сильным, порабощенный, угнетенный – до того дня, когда он обнаружит более слабого, чем сам, и в свою очередь покажет себя угнетателем!

О, ужасный шум стонов и стенаний агонии! Огромная жалоба, непрерывно поднимающаяся от земли к небу вечно, в красном отблеске пролитой крови!

Человек, рожденный ценой мучительной боли, позволяет эгоизму и зависти захватить себя, как только осознает себя. Затем соперничество семьи с соседней семьей. Затем объединение семей в братство ненависти, обращенной против других племен. Затем объединение племен в народы для подавления более слабых народов… Кровь, всегда кровь, и опьянение силой на службе угнетения. Миллионы рабов, возводящих башни и цитадели для укрепления власти своих хозяев. Потом на их месте возникают другие империи, всегда сокрушающие своей железной или глиняной пятой человеческие массы, согнутые под игом, всегда с мечом в руке для новых завоеваний – пока те не рухнут под ударами более сильного завоевателя… Глаза, созерцающие историю человечества, затуманены… но видение страданий увеличивается и разворачивается в еще более глубокую бездну. Пролитая потоками кровь и погружение тайны жизни в загадку смерти – это и есть всего лишь непостижимый закон существования. Но для человека-царя, носителя божественного дыхания, есть вещи похуже закона крови, похуже боли, которая сводит конечности, похуже голода, который иссушает тело и дух. Есть насилие в царской области мысли – насилие над совестью. Есть грандиозные мечты, увядающие в химерах или втоптанные в грязь. Есть жажда неуловимой истины, спотыкающаяся во тьме; есть взлет мысли к звездам и ее жалкое падение в трясину… Есть мерцание ложных истин, которые ведут к погружению в болото. И есть истина, профанированная, изуродованная, порабощенная ради какой-то гнусной цели…

«Христос, о Христос! Ты пришел, чтобы принести мир, любовь и братство детям единого Отца. Но теперь именно во имя Тебя они будут резать, угнетать, мучить! […] Именно во имя Тебя мы участвуем в работе насилия!»

Созерцающие Глаза расширяются перед ужасающим зрелищем. Бледный лоб, на котором выступили бисеринки кровавого пота, внезапно поднимается к небу, а напряженные губы испускают стон:

«О, только не это! Да минует меня чаша сия!»[14].

Там, наверху, хоры звезд безмолвны. Но из глубины бездны, куда погружается взгляд Провидца, поднимается зловещая усмешка:

«Эту чашу ты выпьешь до дна! А другую чашу, которую ты хочешь завещать миру, полную твоей крови и твоей любви, ты отдаешь на поругание таким оскорблениям, каких мир еще не знал. Когда они устанут разрывать друг друга на части во имя Тебя, они отвергнут Тебя как разочаровывающую химеру. На твой призыв эхом отзовется смех ненавидящего презрения. Слышишь ли ты этот смех, который будет отдаваться эхом даже под сводами твоих храмов? Они будут смеяться над тем, что верили в Тебя. Они будут думать, что без Тебя им будет лучше. Тебя будут презирать во имя человечности.

Затем они будут отрицать само Твое существование. Все силы человеческого разума объединятся, чтобы сделать Тебя сомнительным призраком, пережитком абсурдной легенды. Чтобы освободить мир от навязчивой идеи Твоего образа, будет применяться насилие. Когда они поймут, что этот образ невозможно стереть из памяти человечества, они презрительно признают, что ты, возможно, был жалким человеком. Галлюцинацией, непонятным существом, которое, возможно, хотело страдать – и принесло миру еще больше страданий, – а также позор…»

«Ибо будет сказано, что худшие унижения были совершены от твоего имени. И ты хорошо знаешь, ты, пришедший возвысить падшего человека, что его разложение запятнает идеал, который ты хочешь дать ему, и что он будет знать только, как предать этот идеал…»

«Не является ли Твоя жизнь, о Христос, вечным образом предательства и покинутости? Преданный своими служителями, брошенный теми, кого любишь, отвергнутый теми, кто доверял Тебе, проданный за горсть серебра – такова Твоя жизнь, и такова же Твоя судьба на протяжении веков. Всегда предательство и вероломство – или покинутость и забвение… Провалы совести, проданной или нарушенной… Торговля священным идеалом… И вечно возобновляющиеся невежественные безобразия – и ненависть, пускающая слюни на Твое лицо, чтобы погасить Его свет… И эта ненависть преследует тех, кто остался бы верен Тебе…

Ты, несущий бремя человеческой боли, знаешь ли Ты, какие страдания перенесет человечество из‑за Тебя?

Да, настанет день, когда тебя обвинят в том, что Ты увеличил бремя страданий, сокрушающих человечество. Вот что будут говорить тем, кто все еще протягивает к Тебе руки, и именно во имя человеческого счастья они объединят усилия, чтобы прогнать Твой образ из всех сердец…

Ты принес человечеству небесный свет? Но настанет день, когда человек откажется от этого дара, потому что захочет гордиться тем, что он всего лишь животное. Он будет горд и счастлив принадлежать только земле и поднимет голову к звездам только для того, чтобы похвастаться тем, что погасил их!»

Ужасный вопль превратился в невнятное бормотание, утонувшее в огромном стоне, который поднимается от земли к небу. Но мрачное видение все еще разворачивается. Видение всеобщего страдания – от смиренного и немого страдания растоптанных цветов и убитых или замученных зверей до вершин боли, поглощающей человеческое сознание…

О, те, кому холодно, те, чья кровь мучительно леденеет задолго до смертного окоченения! И другие – те, чьи души заморожены до такой степени, что не чувствуют отсутствия тепла! О, те, кто знает только зависть и ненависть и чей последний крик – это проклятие! О, снова эти слепые, ненавидящие свет, которого они не знают! И те, кто проклинает жизнь и считает себя свободным от нее, уходя в никуда в поисках забвения тайн, которых они не смогли разгадать!

И это снова те, кто осознал великую тайну страдания и кто настроил свою гордость против него! А рядом с ними души, погрязшие в вечном предательстве! И человеческие существа, копошащиеся в трясине, стремящиеся погасить в себе божественную искру и воображающие себя полубогами! Капли крови, падающие с бледного лба, кажется, отражают жестокое видение… Звезды там, наверху, скрылись за черными тучами. Оливковые деревья дрожат и, кажется, цепляются за далекое красное зарево, которое ползет между их стволами, как отражение крови… Зарево приближается медленно – зарево факелов, которые несут вооруженные люди… Бледное лицо освещается. Как будто исчезнувшие с неба звезды проскользнули под отяжелевший лоб, в Глаза, которые все видели, все приняли…

Да, помимо вселенского закона страдания, существует самая страшная боль – понять его и искать причину. И человечество, достигшее зрелого возраста, будет раздавлено этой загадкой. Как оно могло нести это бремя, если Богочеловек не смог этого сделать? Оскорбление и богохульство необходимы для того, чтобы божественный идеал засиял, как тьма заставляет свет сиять. Но эти оскорбления, и предательство, и вся мерзость, до которой может опуститься человеческая душа, – это тоже один из аспектов вечных страданий. Это душа, истерзанная и изуродованная злом, как тело – конвульсиями боли. И это тоже необходимо для таинственной работы, которая вминает душу в земной суглинок – до того дня, когда искра превратится в лучезарный очаг, – до того дня, когда сама земля вернется в великое горнило для созидания нового мира…

И Тот, Кто созерцал Вечность, осторожно поднялся; Он смотрит на красное зарево приближающихся факелов, а затем идет к группе мужчин, растянувшихся на земле в тяжком сне. Над ними склоняется Его светящийся лик: «Проснитесь, ибо вот, идут взять Меня, и с ними предавший Меня»[15].

Между безнадежностью и верой

Послесловие переводчика и публикатора «Ночных писем» Юлии Данзас

Впервые после многолетнего опыта архивных поисков, отнимающих обычно много времени и приносящих только разочарование, коллекция машинописей изданных работ и неизданных автобиографических текстов буквально сама упала мне в руки. Осенью 2022 года мне позвонила русская римлянка Анна Лиховидова, знающая о моих архивных публикациях, и сообщила, что можно немедленно получить чемодан с архивом Юлии Данзас (!), так как его потомственный хранитель срочно отбывает из Италии и освобождает свою квартиру. Разумеется, от такого предложения нельзя было отказаться, и я через несколько дней стал обладателем этого чемодана с одним сломанным замком.

По правилам оценки подлинности антикварной находки, здесь следует привести провенанс, то есть историю смены владельцев (хранителей) полученного архива. Если отсчитывать от меня в обратном историческом порядке, то устанавливается такая цепочка: Анна Лиховидова (в течение недели, узнавшая о месте хранения чемодана с рукописями от русской берлинки Елены Леонидовой) – Алессио Сколари – его мать Камилла Лагомарсино (многие годы; ум. в 2022‑м) – ее мать Лила Лагомарсино (ум. в 1966‑м, подруга-покровительница Ю. Д.[16] – Юлия Данзас (ум. в 1942‑м).

У Юлии Николаевны не было прямых наследников, поскольку она дважды в жизни принимала монашество. Первый раз – в 1922 году в образованной ею русской католической общине византийского обряда Сошествия Святого Духа в Петербурге под именем Иустина. Однако к 1923 году община была распущена, и все ее члены, включая Юлию, были арестованы[17]. Ватикан не успел признать общину и дать ей устав. Затем последовали годы тюремного заключения в одиночной камере иркутской тюрьмы, Соловецкий лагерь особого назначения и Беломорканал. В 1934 году Ю. Данзас была выкуплена ее братом за 20 000 франков в Германию (Мемо). Оказавшись во Франции, Юлия присоединилась к общине доминиканских терциарок в монастыре Notre-Dame-de-Prouilhe под именем Екатерина, затем она переехала в Лилль, где работала в доминиканском центре по изучению России «Истина». Ее брат – Яков Николаевич Данзас (1876–1943), историк искусств, живший в Берлине, – в силу идущей мировой войны не мог вступить в наследование, да и вряд ли желал этого.

Первый документ, который я взял в руки, раскрыв старый чемодан, была справка, заверенная неразборчивой подписью нотариуса о том, что все его содержимое принадлежало покойной Юлии Данзас. Затем внимание привлекла папка с машинописным текстом на французском языке «Lettres nocturnes», при внимательном изучении под этим титулом оказались пять автобиографических религиозно-философских эссе, написанных Юлией в одиночной камере иркутского политизолятора «Лак»[18] и там же уничтоженных автором, дабы они не попали в руки тюремщиков при обыске. В Риме в 1939–1940 гг. она восстановила их по памяти, но не успела опубликовать. Я сразу понял, что должен перевести на русский эти эссе христианской исповедницы. Сталкиваясь в процессе перевода с трудностями лексического и стилистического характера, я часто обращался к интернету и случайно нашел ссылку на недавно вышедшую французскую монографию профессора Мишеля Никё о Юлии Данзас, перевод которой сейчас перед нами; немедленно заказал эту книгу и вскоре получил. Быстро найдя адрес автора, я написал ему о чудесной находке архива и сразу же получил предложение поместить свой перевод «Ночных писем» в корпус его монографии, издающейся в Москве по-русски.

Я поразился, с какой стоической мудростью и глубиной описывает Юлия свой жизненный путь исповедницы Истины. На память пришли строки известной песни на слова Александра Солодовникова (1893–1974), не дожившего до публикации своих стихов (привожу в сокращении):

                   Решетка ржавая, спасибо,

                   Спасибо, старая тюрьма!

                   Такую волю дать могли бы

                   Мне только посох и сума.

                   […]

                   Мной не владеют больше вещи,

                   Все затемняя и глуша.

                   Но солнце, солнце, солнце блещет,

                   И громко говорит душа.

Ю. Н. Данзас и русская философская эмиграция

Нельзя оставить в стороне реакцию православной русской эмиграции на плоды религиозно-философского творчества русской католички. За пределами немногочисленных русских католических общин она была окружена стеной непонимания и неприятия даже в среде Парижской школы, объединившей лучших религиозных философов XX века вокруг Богословского института св. Сергия и издаваемого Н. Бердяевым журнала «Путь». В обретенном римском архиве Юлии есть единственный рукописный документ – фрагмент письма Ю. Данзас (вырезан ножницами из утраченного текста) переводчику своей статьи на итальянский[19]:

«[…] Очень рада, что Вы все-таки взялись за перевод моей статьи[20], и благодарю сердечно за добрые слова. Я всегда стараюсь писать примиряюще, но меня русские люди редко понимают в этом смысле, так как ищут не правды и беспристрастия, а пристрастия в их пользу: беспристрастие они считают для себя оскорбительным! В Париже, когда появилась эта моя статья о русских святых[21], меня за нее сильно ругали в бердяевских кругах, уверяя, что я оскорбила ею Русскую Церковь[22]!!!

За перевод этой статьи по-итальянски обещано 100 лир. Позвольте мне внести за него половину вперед, так как у Вас могут быть расходы на бумагу и пр.

Пишу все это на случай, если Вас не застану. Но во всяком случае надеюсь Вас повидать в ближайшие дни. Сердечно Ваша Ю. Данзас».

Дружески принимая сестру Иустину-Екатерину (Данзас) в своем доме в Кламаре, под Парижем, Николай Бердяев высоко оценил ее богословскую эрудицию и дерзновение, но не протянул руку поддержки в ее проекте сближения православных и католиков в противостоянии марксистскому безбожию и гитлеровскому нацизму. Однако Бердяев верил в некую глубинную народную духовность, сконструированную членами религиозно-философских обществ, выразившуюся в московском православии, которое «тянется из века в век к какому-то странному, самозатменному величию, подстегивая, а то и конструируя себя невежеством, серостью, воспламеняясь в жутком промежутке между верой и психозом истинности»[23].

Бердяев усмотрел в книгах Юлии Николаевны «неприятный тон высокомерного презрения. Слишком часто в петровский период таково было отношение русских бар, приобщившихся к западной цивилизации, к русскому народу. Укорененная в католичестве, г-жа Данзас обладает большой самоуверенностью, успокоенностью и благополучием. Этого нет у самих западных католиков, которые, несмотря на оптимизм официальной томистской теологии, принуждены чувствовать трагизм положения и не могут уже пребывать в покое»[24]. Какое трагическое непонимание души женщины, «все существо которой до последнего вздоха было пронизано непримиримостью с тем, что творится в России. Она углубленно изучала церковную историю, стремясь в ней найти объяснение безумной податливости русской души насилию, ее поразительной подверженности автократии и непризнанию достоинства личности»[25].

Двух монахинь – Иустину-Екатерину Данзас и Марию Скобцову – по праву можно назвать совестью России.

Владимир Кейдан

II. ИСТОРИЯ ХРИСТИАНСТВА В РОССИИ