«В самом начале военных действий я пошла на фронт, где я работала два с половиной года в Красном Кресте. Ужасные впечатления от этой мясорубки утвердили меня в мысли о моем религиозном призвании. Но, когда в первые дни революции я в спешке возвратилась в Санкт-Петербург, чтобы увидеться с родными, оказалось, что я не могла думать ни о чем, кроме матери и моих родных. Мы были полностью разорены, все ценные вещи разграблены, банда грабителей так напугала мою мать, что ее хватил удар, от которого она осталась парализованной с одной стороны и ослабла духом. Также мне пришлось принять моего старого дядю (брата матери), который лишился разума, и двух моих старых теток, из которых у одной отказали ноги, а другая умирала. Я должна была ухаживать за ними, а также обеспечивать их, для чего мне пришлось тяжко трудиться. Два года пробежали, как кошмар, в опасности, в голоде и холоде. Мой дядя и одна из теток умерли первыми; затем после долгих мучений в феврале 1920 г. ушла моя мать» (Curriculum vitae, с. 8).
На фронте («Наедине с собой»)
«Наедине с собой» прерывается с июня 1914 г. по декабрь 1915 г.: «Мир тонет в крови» (с. 45). Юлия, так стремившаяся к отречению от мирской жизни, погрузится в нее по воле Истории. Приведенные ниже сведения из автобиографии подтверждаются и дополняются протоколом допроса Юлии Данзас от 2 января 1924 года:
«Во время войны 1914 г. я как последовательная патриотка уехала на фронт, где работала в Кр[асном] Кресте Западного фронта, сперва как Пом[ощница] Управляющего складом Зап[адного] фронта, а потом Зав[едующая] Полевыми подвижными складом при 10 армии. В 1916 г. поступила добровольцем в 18 Оренбургский Казачий полк, вначале в качестве рядового казака, а потом была назначена урядником III сотни того же полка. Во время моего пребывания в полку участвовала в боевых действиях, имела Георгиевское отличие. В декабре 1916 г. полк был уведен в Галицию, куда я не пошла. В марте 1917 г. я вернулась в Петроград и уже по семейным и экономическим обстоятельствам не могла вернуться обратно. С этого времени безвыездно в Петрограде»[1].
В воспоминаниях Бурмана содержатся всего несколько дополнительных подробностей: вместо того, чтобы руководить складом одежды и медикаментов для раненых в Зимнем дворце, который императрица хотела доверить Юлии, она предпочла уйти на фронт, на службу в Красном Кресте. Поскольку Юлия не имела образования медсестры, ее назначили заведующей передовым складом Красного Креста 10‑й армии, где она пробыла два с половиной года, перемещаясь по фронту в мужской одежде верхом на лошади. Ей довелось участвовать в злополучной второй битве на Мазурских озерах (февраль 1915-го), когда немцы взяли в плен 90 000 русских. Быть может, именно к этой битве относится такая запись в «Наедине с собой»:
«Среди всех ужасов, виданных на фронте во время мировой бойни, мне болезненнее всего запомнились искаженные мучительным упреком глаза лошадей, тонувших в трясинах; мне самой пришлось не раз их пристреливать, чтобы прекратить их страдания, – и этих моментов я забыть не могу никогда» (с. 118–119).
Затем ее выбор кавалерийской казачьей сотни был продиктован их репутацией: как староверы, они придерживались строгих нравов. Их пика, слишком тяжелая для женщины, была для Юлии заменена саблей[2]. Летом 1915 г. при виде огромного деревянного Распятия, уцелевшего среди страшных развалин и неубранных трупов, «ей вдруг показалось, что именно в эту минуту что-то открылось в ускользавшей от нее раньше тайне христианства, тайне страдания, непосильного для человечества, если бы не было Богочеловека, Который освятил страдание…»[3].
Это видение описано в «Ночных письмах»* (гл. 3): «Искупительное страдание – единственный способ раскрытия вселенской тайны… Ни один богословский трактат не научил меня так многому, как это видение, возникшее в ночной тьме, в смертельной тишине, на бедном клочке земли, пропитанном кровью».
В Вильно (Вильнюсе) в сентябре 1915 г. Юлия чуть не погибла под немецкой бомбардировкой, и, покрытая кровью еврейского ребенка, которому она дала горсть сахара, она вспомнила предсказание старца[4]. Патриотизм, мужественный характер Юлии, ее влечение к опасности[5] и родовая память[6] определили ее участие в боевых действиях, хотя она вполне могла бы остаться при дворе. Если бы не болезнь матери и родственников, она продолжала бы воевать: «В рядах российского воинства ты могла, переодевшись мужчиною, служить верою и правдою – заслужила Георгиевские кресты, унтер-офицерский чин; не будь революции, тебя за следующим крестом ожидал темляк прапорщика, тебе уже сулили»[7].
Сестра Мари Тома пересказывает поведанные Юлией в монастыре Пруй воспоминания о войне, не подтвержденные другими источниками, но не оставляющие сомнений в их достоверности:
«Вспыхнула война 1914 г., и она оказалась готова полностью посвятить себя тому, чтобы лечить раненых, идти за ними на поле боя. Во главе группы из 50 солдат „скорой помощи“ она приходила туда, где была необходима. Иногда ей доверяли секретные послания в зашифрованных депешах. Для этой души, такой большой, героизм был естественным. Однажды она с риском для собственной жизни спасла немецкого раненого, полумертвого от холода. Она легла на него, сделала ему искусственное дыхание и укрыла своим полушубком; а у нее самой тогда были отморожены руки и ноги. Лишь благодаря усиленному уходу ей удалось избежать ампутации. Однажды ее послали подобрать отравленных газом солдат. Юлия взяла противогаз и пошла, но, прибыв на место, она его сняла и организовывала колонну машин „скорой помощи“, пока сама не свалилась, отравившись газом»[8].
Когда Юлия вернулась в Петроград, Керенский попросил ее руководить женским батальоном, но она отказалась[9]. В июне 1917 г. при поддержке Временного правительства Мария Бочкарёва (1889 – казнена ЧК в мае 1920-го) организовала «Женский батальон смерти», после которого были созданы еще несколько женских батальонов[10].
В декабре 1915 г., после долгого перерыва, Юлия запечатлела в «Наедине с собой» крик о любви к поруганной Святой России:
«Целый год, нет, полтора года я не раскрывала этой тетради. Пятнадцать месяцев войны, тяжелой работы близ поля брани, среди неумолчной пальбы, стонов, среди военной грозы, по колена в море крови… На прошлое оглядываешься с недоумением: да было ли оно? Возможно ли было жить в мирной обстановке? Будущее темно: что сулит грядущий год? Долгожданную, желанную победу или крушение всех идеалов и смерть?..
Кровь льется, кровь, кровь везде, на всем, на всех нас „и на чадах наших“[11]. Изредка среди громов войны чудится странный возглас: „взыщется на роде сем вся кровь, пролитая от начала мира, от крови Авеля до крови Захарии, его же убиети между церковью и алтарем“[12], до крови всех павших в эту страшную бессмысленную войну, потопившую в крови все святилища человеческого духа.
Кровь, кровь, кровь везде, на всем! Мир захлебывается в крови. Но, быть может, он искупается этими кровавыми потоками? Быть может, согласно древним учениям, кровавая баня несет очищение и возрождение обагренному кровью человечеству?..
Кто знает?
Но как трудно мыслить о вечности среди этого урагана смерти, уносящего миллионы человеческих жизней, как сор, сметаемый ветром! Как трудно думать о человечестве, когда душа болит за одну только Россию, измученную, истерзанную, бесконечно дорогую!
Россия была моей первой любовью, будет и последней. Как страстно хотелось ее видеть великой, прославленной, освященной венцом тысячелетних идеалов, преклониться перед величием осуществленного Третьего Рима!..
Сбудутся ли эти пламенные мечты? Омытый кровью и слезами, возродится ли Третий Рим в несравненном величии? Или все рушится в бездну обманутых надежд в кровавом зареве решительной, роковой катастрофы?..
Кто знает?
Но любовь к ней все растет и крепнет, безумно-страстная любовь к измученной Святой Руси. Если суждено ее увидеть вознесенной и прославленной, окрепшей и венчанной диадемой нового Рима – да будет благословен этот час, ради которого стоило жить, ради которого жаль еще умирать, не воспевши „Ныне отпущаеши“…[13] А если этому не бывать, если Святой Руси суждено пасть и быть раздавленной в мировой катастрофе – да будет благословенна смерть, избавляющая от горечи этого мгновения…
Жизнь и смерть сейчас все для тебя, Россия! Все молитвы, чувства, силы, мечтания, порывы – все для тебя, для твоего величия. Вся кровь моего сердца и все силы моего духа – все тебе, Россия, все для тебя!..» (с. 45–46).
Юлия продолжит вести свой дневник только в ноябре 1916 года:
«Опять целый год не раскрывалась эта тетрадь! Еще целый год проведен среди громов военной бури, без помысла о чем-либо, кроме общей святой страды, кроме напряжения всех духовных сил и упований, и мечтаний к единой вожделенной и все еще далекой цели. Как далеко она еще, безумно-желанная победа! Как мучительно долго тянутся месяцы кровавой бойни, точно гнетущий кошмар, от которого нет пробуждения. Да и наступит ли когда это пробуждение, по крайней мере для нас, участников мировой драмы, отдающих ей все свои силы и осужденных на неизбежное духовное истощение?
Как обаятельна Смерть! Два года сижу я гостем на ее кровавом пиру, хмелея от ее властного призыва. Лишь в ней – красота и смысл жизни, лишь в ней – отдых и покой для исстрадавшейся души. И часто кидалась я очертя голову в ее объятия, но она меня отталкивает… Рано?.. Надо жить?.. Но для чего?..» (с. 47).
А 12 декабря 1916 г. Юлия пишет:
«Сегодня я принялась за свой большой труд, план которого ношу в себе уже три года, а осуществление отложила до окончания войны, ибо за последние 28 месяцев не могла сосредоточить своей мысли на чем-либо, кроме кризиса, переживаемого Россией. Но идут месяцы, годы – острота переживаний притупляется, а духовная тоска растет и ширится, повелительно требуя себе выхода хотя бы в живой творческой работе. Мне думалось, что смерть близко – но ее все нет, жизнь предъявляет свои права, права духа на созерцание и творчество вне рамок зловещей и постылой реальности. Итак, я приступаю сегодня к работе над историко-философской трилогией. Первая часть ее, „Два Рима“, очертит идею Рима как синтеза государственного и духовного единства, доныне живого и действенного в чаянии „Третьего Рима“ – как восстановителя утраченного синтеза. Вторая часть трилогии, „Свет мира“, обрисует духовную и в особенности религиозную сторону, выраженные в синтезе Рима, будут рассмотрены в лице своих носителей и властителей дум в разные эпохи „двух Римов“ до нашего времени. Третья часть трилогии, „Соль земли“, будет изображением конфликта между обрисованными во второй части носителями духовных идеалов и внешними условиями исторической эволюции, угашавшими дух и приведшими к временному творчеству цивилизации чисто материальной. Здесь же, вероятно, найдут себе место мои предчувствия о будущем, если они не попадут в другой, независимый от трилогии труд мой – „Обрывки созерцаний“. Впрочем, сколько еще роится планов в голове! Сколько раз изменялись намеченные уже мысленно планы! Сколько еще хочется высказать и как мучительны иногда порывы к творчеству, столь родственные мукам рождения! Не одной, а нескольких долгих жизней хватило бы на выполнение намеченных задач творчества. А Смерть чуется так близко… Смерть с ее презрительной улыбкой над моими ничтожными усилиями борьбы с тьмою и забвением, Смерть с ее ласкающим покоем в бездне небытия…» (с. 50–51).
Рукопись книги «Два Рима» (221 лист), начатая 12 декабря 1916 г., так же, как и рукопись «Обрывков созерцаний» (15 листов), хранится в архивах Пушкинского дома (ИРЛИ). «Два Рима» частично содержит готовый текст, а частично – подготовительные материалы (хронология, цитаты, выписки из книг). По-видимому, замечания или зачеркивания синим карандашом сделаны редактором. Снова видны эрудиция Данзас, ее ясный, методичный, синтетический ум, способный распознавать великие духовные и политические течения и рассматривать российскую историю в европейском контексте[14].
«Два Рима» – это история христианской идеи, «второго Рима» («мировой духовный синтез»), возникшая в то время, когда произошел синтез восточных и греческих культов, когда распространилось монотеистическое ожидание богочеловека. Это историософские идеи, уже высказанные в «Поисках за божеством». Более оригинальной является провиденциалистская интерпретация войны, воспринимаемой как «Страшный суд Истории», «развязка многовековой исторической эволюции». Юлия Данзас установила «таинственную связь последовательности событий» между историческими эпопеями Цезаря и Карла Великого, с одной стороны, и современной борьбой за мировое господство – с другой:
«Беспримерная в летописях истории война залила кровью всю Европу. Как Божья гроза, разразилась она над одряхлевшим миром; как жуткий призыв архангельской трубы в последний день вселенной, разносятся раскаты военной бури, и восстали на страшный суд со своим прошлым и настоящим, со своими былыми грехами и подвигами, с темными замыслами и светлыми идеалами, со всею многообразною веками сложившейся народною душою. Война, вспыхнувшая почти без определенного повода, разразилась с такою стихийною силою, что в течение немногих месяцев всколыхнула до самой глуби житейское море современного человечества; столкновение интересов великих держав развернулось до размеров мировой драмы, выдвинувшей вновь все забытые, схороненные в истории вопросы о цели и смысле существования целых народов. „Восточный вопрос“, смутно тревоживший всю Европу XIX века, развернулся в истинном своем объеме вековечной борьбы Востока с Западом для обладания культурным достоянием Европы – наследием Римской державы. Недаром стихийная сила войны перенесла кровавую борьбу на те поля древней Македонии, Дакии, Иллирии, которые беспрерывно поливались кровью в течение двадцати пяти веков – на побережье Средиземного моря, колыбель всех наших культурных и государственных идеалов, – на Малую Азию и далекую Месопотамию, видевшие зарождение человеческой истории. Недаром в мировую борьбу вовлечены все народы – носители европейской культуры, духовные наследники великого Рима; недаром ареной борьбы стали все области, когда-то входившие в состав Римской мировой державы – от Атлантического океана до берегов Евфрата. На старых, пропитанных кровью полях вновь решаются те вопросы мирового владычества, которые однажды создали несравненное величие Рима.
Пятнадцать веков тому назад падение Рима оставило в мире зияющую доныне пропасть, грозный вопрос, разрешение которого является смыслом пятнадцати веков европейской истории. И оттого на старых аренах мировой борьбы вновь льются потоки крови, как хмельное вино страшного последнего пира, и бледный конь Смерти вновь топчет в пьяном угаре те самые нивы, над которыми когда-то парили римские орлы, – где со времен седой древности решались в кровавых боях судьбы мира…»[15]
Кажется, что наряду с идеалом «Третьего Рима» как «восстановлением утраченного синтеза» (см. выше запись от 12 декабря 1916-го) Юлия Данзас еще разделяет здесь «империалистическую» (и антиримскую) концепцию «Москва – Третий Рим». А вот когда этот Третий Рим рухнет под ударами революции, первый Рим предстанет перед ней как единственный, способный хранить зажженным факел мирового христианства.
Февральская революция 1917 г.: Россия погибла! Третий Рим умер!
После вышеупомянутой записи от 12 декабря 1916 г. следующая запись датирована 9 мая 1917 года:
«[15] 9 мая 1917 г.
День моего рождения. В этот день вновь раскрываю свою заветную тетрадь; вновь хочется „наедине с собою“ собраться с мыслями, попытаться вместить перед собственною совестью, каким образом сердце мое еще не разорвалось от переживаемого кошмара. Рушилось все, что было для меня смыслом и ценностью жизни. Затоптаны все идеалы, оплеваны все грезы. Россия – Третий Рим – перестала существовать даже в виде идеальной светлой мечты. Россия гибнет! Что может сравниться с ужасом этого сознания и кто переживал его с такой мучительной болью? Все было предвидено, и душа невыразимо страдала от предчувствия надвигавшейся катастрофы. Но видеть осуществление своего предвидения, пережить в действительности кошмар, давивший предчувствие, – это ужас, равного которому не создавало мое воображение.
[…]
О Русь! забудь былую славу:
Орел двуглавый сокрушен,
И жалкой черни на забаву
Даны клочки твоих знамен[16].
Как сердце выдержало, когда все существо мое с такой мучительной страстностью призывало смерть-избавительницу?..
Время идет; кошмар, которому отказывалось верить сознание, все глубже внедряется в действительность. Но откуда-то, из самой глуби моего живучего „я“, поднимается неудержимая волна протеста. Нет, нельзя умирать, надо жить для борьбы. Надо еще жить, пока еще не совсем погибла Россия. Надо жить для тяжелого подвига, пока еще есть надежда отдать все свои силы и жизнь России. Ведь не может она погибнуть только потому, что этого хочет шайка предателей и международных анархистов! Не для того ее создавали на костях и на крови сотни поколений; не для того ее, истерзанную, собирали вновь великие князья-собиратели и стоявший за ними крепкой стеной народ; не для того ее спасали от татарина и от ляха; не для того ее венчали славой Византийского наследия; не для того за нее молились тысячи подвижников; не для того создавалось камень за камнем великое здание Третьего Рима, спаянное горячей кровью, освященное страстными молитвами, пропитанное безумной верой в великое призвание великого народа… Неужели все это сон, тысячелетнее недоразумение? Не может быть!..
Этот вопль „не может быть“ – отныне весь смысл моего существования. Быть может, я ошибаюсь, но ведь за такие призраки стóит жить и умирать. И перед разбитым своим божеством, перед лицом раздавленной, оплеванной, гибнущей Святой Руси я даю Александрову клятву жить для ее возрождения, посвятить этому возрождению все свои силы, все свои помыслы, жить для того, чтобы самой жизнью своею доказывать, что не погибла еще Русь. Ибо не может погибнуть то, что освящено такой безумной, беспредельной любовью!
Случилось то, что, казалось бы, не раз случалось в истории. Пал великий Вавилон, пало царство Соломона и всей славы его, пали державы монархов, именовавших себя „властителями мира“. Горючие пески замели следы египетских фараонов. Мировая держава Александра Великого едва пережила своего основателя. Вечный Рим был затоптан варварами; богохранимый Второй Рим был затоплен турецкими полчищами… И в наши дни неумолимая логика истории привела к крушению Третьего Рима еще до завершения им своего исторического пути, потому что осуществление данных ему заветов оказывалось ему не под силу» (с. 51–54).
Однако падение двух Римов не могло сравниться с падением держав, созданных «властолюбием отдельных монархов или династий», эти Римы основывались на идее «государственного синтеза, символа мирового единства», «вечной мечты человечества и смысла его исторической эволюции», и идея этого синтеза Востока и Запада и всех духовных ценностей человечества их пережила: «Рим был идеей в самом высоком смысле этого слова, отблеском вечного неземного мирового идеала, и поэтому он погибнуть не мог». Он возродился в Новом Риме (Константинополе) до турецкого завоевания. Но в то время, как Европу раздирали религиозные войны и Реформация, молодая московская Россия приняла эстафету от второго Рима и унаследовала роль связующего звена между Востоком и Западом. «И этот идеал ныне рухнул!» (с. 54–56).
«Мы сейчас хороним не державу российскую, а все три Рима, тысячелетние идеалы государственного и мирового единства…
Русская монархия погибла под напором международной демократии, направлявшей удары русских революционных партий. И торжество русской революции звучит похоронным звоном для всех пережитков заветной старины в Европе, стоящей накануне небывалой социальной революции. Варвары врываются в священные ограды, варвары духовные, не признающие никаких неосязаемых ценностей, злорадно растаптывающие все святыни духа. Им не надо ни дворцов, ни храмов, им нужно загнать все человечество в хлевы, где оно будет наслаждаться невиданными благами: братством международной черни, свободой стадного довольства, равенством животной тупости. И победа их близка, окончательная, омерзительная победа…
Что же будет дальше?
А дальше, когда-нибудь в далеком, далеком будущем, человечество очнется от тяжелого кошмара. Испив до дна чашу социальных утопий, оно гневно разобьет эту чашу, разорвет цепи духовного ничтожества. И вспомнятся ему давно забытые идеалы, светлые грезы о единении духа высоко над уровнем сытого стада. И сильные духом вновь вознесутся над нищей духом толпой и начнут в неведомой нам форме ковать новые устои жизни. Мечта о человеческом единстве вновь воскреснет, но не на основе стадного начала и уравнения по низшей мерке, а на новых основах иерархии духовной, оберегающей от черни недоступные ей ценности. Тогда вновь воскреснет римский идеал государственного синтеза, и стертые демократией национальные рубежи уже не встанут препятствиями на его царственном пути претворения в синтез мировой – земной символ мирового стремления к Единству духовному. К извечной Монаде[17].
Буди! Буди!
Но как невыразимо тяжело переживать крушение Третьего Рима!» (с. 56–58).
И вот в свете этой схемы трех Римов Юлия горько оплакивает надвигающуюся материалистическую и социалистическую революцию (а ведь это еще только Февральская революция). Юлию беспокоит не утрата привилегий, а отрицание христианских идеалов и надругательство над ними. Но она пророчески предсказывает конец утопического кошмара и возвращение духовности при восстановлении аристократии духа, которая возвысится над «плебсом». Отметим, что, несмотря на критику Православной церкви, еще ничто не предвещает перехода Юлии в Католическую церковь.
Глава 18‑я (все еще датированная маем 1917 г.), которой предшествует стих из Энеиды[18], показывает это желание умереть за родину, воодушевлявшее Юлию на войне. Но родина погибла под ударами революции. Тогда во имя чего жить?
«Как часто вспоминаются эти скорбные стихи, скорбные для тех, кому не дано было умереть вовремя за родину! Пасть бы в бою с сознанием, что отдаешь жизнь за свою земную святыню, – разве это не высшее счастье! А когда вместо этой блаженной кончины приходится влачить жизнь, оскверненную крушением всех святынь и всех идеалов, – разве это не тяжкая кара, наложенная за неведомые преступления! Жить, когда больше не за что умирать… […]
О, блаженство каторжника, знающего, за какое преступление он несет законную кару! О, блаженство всякого страдания, не усугубленного тяжким гнетом бессмысленности!» (с. 59).
«Но каким оружием можно бороться против массового кретинизма, против паралича элементарных государственных инстинктов?» – спрашивает Юлия. Е. А. Нарышкина записывает в своем дневнике (27 мая / 9 июня 1917-го):
«У меня была Юлия Николаевна Данзас. Она – молодец! Организует общество учительниц и других интеллигентных женщин с целью устраивать собрания для распространения здравых идей, настолько правых, насколько они вообще могут быть „правыми“ в настоящее время; она сама произносит речи в бывшем Екатерининском институте, который служит им аудиторией, и просто на улицах. Думаю, что она может иметь успех, хотя бы временный, так как все у нас зависит от впечатлений. Все же это хорошая мысль»[19].
Представленная ниже статья является тоже одним из способов протестовать против разложения государства.
Пораженчество: «национальное самоубийство»
В августе 1917 г. Юлия опубликовала патриотическую статью в «Русской свободе» – журнале, основанном в начале 1917 г. политиками конституционно-демократического направления – депутатами Думы Петром Струве (1870–1944, Париж), бывшим экономистом-марксистом; Николаем Львовым (1865–1940, Ницца) и адвокатом Василием Маклаковым (1869–1957, Швейцария). Там публиковались религиозные философы Николай Бердяев, Евгений Трубецкой, Семён Франк и другие. От правых (статьи в «Окраинах России») Юлия эволюционировала к центру.
В номере 18–19 «Русской свободы» вышла статья за подписью Ю. Николаев, датированная 30 августа и озаглавленная «Национальное самоубийство», в которой осуждалось пораженчество. Дезертирство, «вакханалия в тылу» случались уже во время русско-японской войны 1905 г., но это ограничивалось интеллигентскими кружками. Сейчас речь идет о народе. «Чем объяснить такое помрачение сознания и сердца нации?»
Не отрицая необходимости внутренних реформ, Юлия сожалеет, что интеллигенция систематически хулит свою родину и ее прошлое, что борьба за гражданские права стала антигражданской:
«Только упорством долголетней противогосударственной и антирусской пропаганды можно объяснить ошеломляющие нас ныне признаки глубокого народного разложения. Объяснить же их темнотою и политическою незрелостью русских народных масс было бы ошибкою перед лицом истории. Русский народ вовсе не настолько „моложе“ других европейских наций, чтобы можно было серьезно говорить о его незрелости. Его историческая эволюция протекла в условиях, мало схожих с историею его западных собратьев, но в хронологической параллели с нею. Вспомним, что, хотя началом национального бытия Германии и Франции принято считать Верденский трактат 843‑го года, фактически политическое самосознание этих наций начало определяться в Германии со времени Оттона Великого (973), во Франции – с началом династии Капетингов (987). […] Эти даты уместно вспоминать, сопоставляя им облик Руси Х и XI вв., Руси Владимира Святого и Ярослава Мудрого, крепкой своим единством расы и веры от Новгорода до устьев Днепра, тесно связанной с империалистской политикой Византии и уже мечтавшей о Цареградском наследии. Россия – ровесница великих западноевропейских наций, хотя и отошла от них в дальнейшем своем историческом развитии, в силу особо неблагоприятных условий. Но, как ни тяжелы были эти условия эволюции русской истории, они не помешали выработке национального самосознания и здорового государственного инстинкта, о которых свидетельствуют бесчисленные факты на протяжении многих веков истории русского народа. Русских людей XVI и XVII вв. скорее можно было упрекнуть в переоценке значения России, нежели в отсутствии патриотизма: вспомним пренебрежительное отношение к иностранцам, препятствовавшее введению Московской Руси в общее русло европейской культуры. Реакцией против этой замкнутости явился Петербургский период русской истории, впавший в противоположную крайность до полного затмения национального сознания. […]
Русское племя создало великое государство и веками лелеяло великодержавные идеалы. И только ныне, на наших глазах, выродилось оно в темное, озверевшее стадо без прошлого и без будущего. […]
Причины этого народного отупения приходится искать не в условиях исторической эволюции, а в той духовной пище, которой отравлялась народная душа в течение долгих десятилетий. То была отрава антинационализма, настойчивого и злорадного отрицания всего родного и самобытного, безотрадного презрения ко всему своему прошлому. Эта отрава просачивалась в народные массы через школу, через печатное слово, через устную пропаганду, через пример высших интеллигентных слоев, зараженных тем же беспримерным у других народов презрением к своей родине. […]
Русская интеллигенция ныне кается в том, что, увлеченная политической борьбой со старым режимом, она просмотрела надвигавшуюся угрозу бессмысленной классовой борьбы. Но не в этом главная тяжесть ее греха перед Россией. Каяться ей надо прежде всего в том, что в пылу борьбы с ненавистным режимом она кидала лозунги, враждебные самой идее государства, что во имя гражданской свободы она призывала к забвению гражданского долга, даже в периоды внешней опасности для государства. Каяться надо в том, что долгая подготовка политического переворота бессознательно выродилась в подготовку национального самоубийства. Борьба велась во имя необходимых внутренних реформ, но она протекла в союзе с противогосударственными течениями, от внутреннего сепаратизма до заграничного интернационализма включительно. Борьба велась во имя внутреннего возрождения, но исходной точкой ее было огульное отрицание тысячелетней истории. Люди, ковавшие будущее России, представляли себе ее прошлое каким-то болотом, забыв старую истину, что „Народ, не уважающий своего прошлого, не имеет права на будущее“[20].
К чему удивляться плодам долгой, беспрерывной, искусной пропаганды? Где русский народ, русская молодежь, русская средняя интеллигенция могли научиться уважению и любви к родине, самоотверженному отказу ради нее от личных интересов? Один ли старый режим был виновен в том, что русская школа была рассадником космополитизма и антигосударственных идей? „Родина“ в каком-то непонятном ослеплении отождествлялась с „режимом“, чувство патриотизма считалось признаком дурного тона, над всяким печатным проявлением его тяготело моральное осуждение, невыносимее всякого цензурного запрета. Вспомним, какими презрительными кличками „казенного“ или „квасного“ патриотизма клеймились всякие попытки разбудить здоровое гражданское чувство. […]
Вспомним, как от литературы требовалось прежде всего обличение и осмеяние всего национально-родного, как ей навязывалось обязательство „гражданской скорби“, в рамках которой задыхалось вольное поэтическое творчество. И наша литература договаривалась до самооплевания, беспримерного у других народов. Могло ли развиться уважение к армии в стране, где прививалось брезгливое отвращение ко всякой „военщине“, где излюбленным в литературе отрицательным типом были военные, от „Ташкентских генералов“[21] до героев Куприна? Могло ли созреть здоровое патриотическое чувство там, где все историческое прошлое России было предметом озлобленной насмешки, злорадного презрения, в лучшем случае пренебрежительного равнодушия?
Эти тенденции проявились с особенной силой за последние десятилетия как признак надвигавшегося кризиса. Но проблески их мелькали и в лучший период русской литературы, всегдашней выразительницы общественных настроений, несмотря на тягостную опеку цензуры. Вспомним характерное признание одного из наиболее чутких, наиболее свободных от злобной обыденщины русских поэтов:
Люблю отчизну я, но странною любовью [Ю. Н. Данзас цитирует восемь строк лермонтовского стихотворения].
Чарующая красота этого лермонтовского стихотворения поставила его в ряд лучших жемчужин русской поэзии. Но все же нельзя не признать, что нигде в мире, кроме России, оно не нашло бы себе места в хрестоматиях для юношества: выраженное в нем грустное признание в невозможности ценить родную старину вызвало бы к нему отрицательное отношение, несмотря на красоту его внешней формы. Западноевропейское юношество воспитывается на других образцах, неуклонно повторяющих урок теплой любви и восторженного преклонения перед своим историческим прошлым. […]
Французскому республиканскому юношеству одинаково дороги герои Наполеоновской эпопеи и средневековые рыцари: за Бонапартами или Бурбонами оно видит все время облик страстно любимой Франции и обожает всех создателей ее славы. […]
А в нашем ученом мире всякий проблеск патриотического чувства в научном труде считался бы позорным; русская мысль признавалась „передовой“ постольку, поскольку она могла отрешиться от собственной национальности и витать в безбрежном космополитизме. […]
И свойственная русской душе тоска по недосягаемым идеалам постепенно вырождалась в тоскливую злобу против русской действительности, в злобу, способную только на разрушение, но бессильную перед задачей созидания новых форм жизни»[22].
Как впоследствии Солженицын в романе «Красное колесо. Март семнадцатого», Юлия осуждает здесь очернение национального прошлого левой интеллигенцией XIX века, объясняя это ее желанием отмежеваться от власти и ее официальной идеологии (Православие, Самодержавие, Народность). Она призывает интеллигенцию опомниться, спасти исторический образ России и национальную гордость. Патриотическое чувство в сочетании с яростным антинационализмом (см. «Русский религиозный национализм»*) всегда будет у нее очень сильным. В частности, это чувство позволит ей принять советскую власть как единственную власть, способную «защитить интересы России» от анархии.
После Октябрьской революции: библиотекарь и преподаватель
Юлия Данзас выразит свое отношение к революции во время допроса в ОГПУ 2 января 1924 г.:
«В революции я не приняла никакого участия, меня очень задели вопросы распада величия России и страшно огорчало ее кромсание на части. К этому времени и относится моя статья „Национальное самоубийство“, найденная у меня при обыске. В Октябрьской революции я не приняла также никакого участия и сперва не поняла ее значения, но предполагала, что произошла только очередная смена правительства. Мое отношение к Соввласти со дня ее существования сперва безразлично было. Затем, убедившись в ее прочности, я также убедилась в том, что эта власть может во многих случаях защищать интересы России. Однако надо добавить, что приемлемость для меня Соввласти выражается главным образом в защите интересов России. Многие мероприятия внутренней политики Соввласти вызывали мое к ней несочувствие, но чисто теоретически, за исключением вопроса религиозного, где я оказывала активное сопротивление с того момента, как стала католичкой. В 1918 г. поступила на службу в Российскую публичную библиотеку, где и служила до момента ареста, занимала должность зав. отд[елом] классической философии и отд[елом] инкунабул. Также с 18 г. по 1921 г. читала лекции в высшем педагогическом институте имени Герцена. Преподавала историю Франции на французском языке и историю Англии на английском языке. С 1920 г. была зав. отделом ученых „КУБУ“»[23].
Юлия Данзас была активна на всех фронтах: поддержка старых больных родственников, религиозная ангажированность, работа научным библиотекарем в престижной Публичной библиотеке Петрограда, преподавание истории в Институте имени Герцена в 1919–1923 гг. (Третий педагогический институт), научная работа, создание экуменического движения и, наконец, монастырской общины.
Биографическая заметка в «Словаре сотрудников Российской национальной библиотеки» приводит следующие сведения о деятельности Юлии в этой библиотеке, директором которой был философ Эрнест Радлов:
«В П[убличную] Б[иблиотеку] Д.[анзас] зачислена с 23 окт. 1918 в Отд-ние богословия, переименов. вскоре в Отд-ние культов, „для специальных работ по каталогизации“, с янв. 1919 определена начинающим науч. сотр. Успешной службе в Б-ке способствовало прекрасное знание Д. иностр. яз.: фр., нем., англ., швед., итал., польск., древнегреч. и лат. Нек-рое время Д. была зав. Отд-нием культов. В марте 1919 переведена в Отд-ние филологии, а затем, в кон. 1919, в Отд-ние инкунабулов, в июне 1920 на нее возложено руководство этими работами. Она участвовала в работах по приемке б-ки Б. В. Никольского[24], выделении в фондах коллекции „Ciceronica“ [25], в сост. каталога коллекции инкунабулов, вела занятия на ВКБ ПБ, где преподавала описание инкунабулов и старопечат. кн. и историю б-к на Западе и в России. Известно также, что правительств. комиссар ПБ В. М. Андерсон[26] хлопотал о ее командировке за границу для науч. работы».
В архивах ИРЛИ в Санкт-Петербурге сохранились следы преподавательской деятельности Юлии Данзас: программа курса истории библиотек («Зарождение и начальные шаги библиотек»)[27], заметки и план «Истории книги на Западе», которые, возможно, были подготовительными материалами к книге, так как было указано количество страниц в каждой из десяти глав, охватывающих период от Древнего Востока и Эллады до эпохи Просвещения и классицизма: по десять страниц для каждой из пяти первых глав, затем 35 страниц для эпохи Гутенберга и его учеников, 38 страниц для «Золотого века книги конца XV–XVI века» – всего 163 страницы.
В дополнение к работе в библиотеке Юлия добивалась должности преподавателя в Педагогическом институте им. Герцена. Мы уже цитировали ее автобиографию, написанную по этому поводу (от третьего лица). О ее назначении было сообщено 16 сентября 1919 г.: «Совет Третьего Петроградского Государственного Педагогического Института в заседании своем 12 текущего сентября избрал Вас штатным преподавателем по истории Франции»[28]. Юлия работала в Институте имени Герцена до своего ареста в 1923 году. Одновременно она читала лекции по французской и английской истории во Втором Государственном университете (Психоневрологическом институте)[29].
В конце декабря 1919 г., когда планировалась эвакуация Института и его преподавателей, вероятно под угрозой наступления белой армии Юденича, Юлия отвечает, что для нее отъезд невозможен по причинам как профессиональным (ее основная работа в Российской публичной библиотеке), так и семейным: «Имея на руках семью из нетрудоспособных и больных стариков, нуждающихся не только в моем заработке, но и в личном моем попечении и заботах, увезти же их с собою не могу по состоянию их здоровья»[30].
Берлинский журнал «Русская книга», в котором регулярно печатались новости о российских писателях, в феврале 1921 г. опубликовал следующие сведения о Юлии:
«Юлия Ник. Данзас (Юрий Николаев) живет в Петрограде (Захарьевская, 9), читала 2.VII.20 г. в „Вол. Фил. Ассоц.“ доклад „Философия, религия, наука“. Читала лекции по истории Англии в Институте им. Герцена, перевод. Ренана для „Всем. Лит.“. Заведует библиотекой и читальней в Доме ученых»[31].
Вольная философская ассоциация, созданная в 1919 г. писателями и мыслителями близкого к эсерам направления (Иванов-Разумник, Александр Блок, Андрей Белый и другие), была «одной из последних попыток интеллигенции создать организацию, независимую от государства, хотя и субсидируемую им, в рамках которой было бы возможно свободно обсуждать философские и культурологические вопросы с участием заинтересованной публики», тогда как больше не было ни свободной прессы, ни независимых издательств[32]. Ассоциация была запрещена в 1924 году. Юлия в ней прочитала несколько публичных докладов[33]:
– 11 июля 1920 г. (34‑е собрание): доклад на тему «Философия, наука и религия». Этот доклад стал предметом критического отзыва в «Известиях Петроградского совета» от 13 июля, подписанного А. К. – пролетарским поэтом Алексеем Крайским (1891–1941). Автор напоминал о «зияющей пропасти между наукой и религией»; выступал против «гражданки Данзас», утверждавшей неразрывную связь и даже целесообразность философии, науки и религии (с изображением равностороннего треугольника с основанием, представляющим земную науку, и двумя сторонами, философией и религией, соединяющимися «в выси»[34];
– 19 ноября 1921 г. (104‑е собрание) по поводу 600-летия со дня смерти Данте: доклад на тему «Данте и схоластика»[35];
– 1920–1921 гг. (даты не указаны): доклад на тему «Задачи творчества», а в секции «Философия культуры» – доклад «Гнозис первых веков». Другие доклады в этой секции: «Первохристианский социализм» (Иванов-Разумник), «Христиане и Христовы» (Ольга Форш), «Размышления о Блаженном Августине» (Л. Пумпянский, обращенный в православие еврей, историк литературы).
Сотрудничество с М. Горьким
Упомянутая в «Русской книге» «Всемирная литература» была одним из начинаний Горького, призванным прийти на помощь русским интеллектуалам.
Горький был противником большевистской Октябрьской революции, считая ее для России преждевременной. В «Несвоевременных мыслях», публиковавшихся в его газете «Новая жизнь», запрещенной в июле 1918 г., он осудил «тандем Ленин-Троцкий» и его «приспешников», которые считают себя «вправе проделать с русским народом жестокий опыт, заранее обреченный на неудачу»[36]. С тех пор Горький пытается оказывать материальную помощь интеллектуалам, которых новая «рабоче-крестьянская» власть считала потенциальными или реальными контрреволюционерами, лишала работы и преподавания или арестовывала: в 1918 г. М. Горький основал в Петрограде издательство «Всемирная литература», затем Дом искусств (1919–1921) и Дом ученых (1920), которые распределяли пайки писателям, деятелям искусства и науки. Во «Всемирную литературу» Горький взял на работу более 300 сотрудников для перевода и редактирования запланированных изданий. 400 книг были готовы к публикации, но из‑за дефицита бумаги и идеологических препон 20 августа 1920 г. были опубликованы всего 13 книг основного издания[37]. Ю. Данзас работала для «Всемирной литературы» и для издательства Гржебина:
«В настоящее время (январь 1920 г.) Ю<лия> Н<иколаевна> состоит на службе в Российской Публичной Библиотеке, где заведует отделом инкунабул. Кроме того, она работает для издательства „Всемирная литература“, по заказу которого перевела „Воспоминания юности“ Ренана и редактирует собрание сочинений Монтескьё, Рёскина и некоторых других авторов, а для издательства З. И. Гржебина она составляет монографии Платона, Аристотеля и других знаменитых философов; этим же издательством ей заказан ряд книг по истории религий и мистических учений» (Венгеров).
Горький давно знал Юлию Данзас если не лично, то по ее «Истории гностицизма»: этот сюжет всегда интересовал писателя, который в своем последнем большом романе «Жизнь Клима Самгина» вывел сектантку-хлыстовку Марию Зотову. Зотова объявляет себя гностиком, опираясь на Иринея Лионского («Против гностиков»), но на самом деле выражает психофизическую утопию самого Горького, его энергетическую концепцию Мысли как силы и энергии, способной вылечить паралитика («Исповедь», 1908) или даже «воскресить Бога». Почти вся третья часть романа, изданного в СССР в 1930 г., посвящена этому сюжету, по меньшей мере необычному для того времени, но характерному для неортодоксальности Горького, замаскированной пропагандистскими статьями. Позиция Горького, напуганного разгулом анархизма, вызванного падением царской России в 1917 г., затем, несмотря ни на что, признавшего за большевиками единственную силу, способную восстановить порядок (сравните его «Несвоевременные мысли»), была близка к позиции Юлии Данзас.
В 1936 г., после смерти Горького, заступившегося за узницу ГУЛАГа, она публикует в доминиканском журнале «Russie et chrétienté» некролог, в котором напоминает о заслугах писателя во время революции:
«Вынужденный замолчать на политической сцене, он делал все возможное, чтобы спасти остатки русской культуры: музеи, научные учреждения, но особенно – человеческие жизни. Можно утверждать, что все, что еще сохранилось от прежней научной России и русских культурных сокровищ, обязано своим существованием Горькому. Это он придумал „Комиссию по улучшению быта ученых“ и добился разрешения Ленина на ее создание. Оставаясь председателем комиссии, он никогда не стремился придать ей утилитарного характера и никогда не требовал от тех, кого она поддерживала, идеологического повиновения. Горький беззаветно боролся, чтобы спасти возможно больше чужих жизней, даже бесполезных для режима, даже враждебных ему. Сколь многих защищал он, часто на свой страх и риск, – от великих князей до нищих священников. Кровавый разгул власти вызывал в нем ужас и почти физическую боль»[38].
Между тем ни одна из работ, выполненных Юлией для «Всемирной литературы» или издательства Гржебина не дошла до публикации. Часть из них находится в архивах Института русской литературы, и они обсуждались на заседаниях редакционной коллегии издательства «Всемирная литература» (Западный отдел)[39]:
– Перевод «Воспоминаний детства и юности» Эрнеста Ренана (113 листов)[40]. Об этом переводе, тщательно проверенном Л. П. Карсавиным, Н. А. Котляревский (директор Пушкинского дома) сказал:
«Котляревский: Мне прислали перевод Данзас „Souvenirs de jeunesse“. Ведь она же и литератор хороший, и язык хорошо знает. Карсавин это переделал. Я не знаю, как мне прислали, чтобы продолжать или как образец. Я должен сказать, что это египетский труд у Карсавина, потому что это видно, что человек сверял каждую фразу. Ну действительно выходит немножко более гладко. Существенного особенно ничего нет. Но какая же уйма труда на это затрачена.
Лернер: А результат [?]
Котляревский: Немножко в некоторых местах глаже. Перевод хороший. Мы же знаем Данзас. Вот я не знаю, как быть. Конечно, к тексту он ближе, но в сущности ничего не меняет.
Председатель [А. Л. Волынский]: Но он не работал так, как Данзас. Он просто просмотрел.
Котляревский: Мне кажется, Данзас меньше употребила времени, чем он.
Председатель: Все зависит от количества исправлений.
[…]
Тихонов: У нас есть переводы, где не осталось камня на камне, слова на слове, и Данзас тоже дала такой перевод, что он был неисправим и пропал, потому что вместо скверного перевода, поправленного редактором, лучше заказать заново (1 июля 1921).
Котляревский: У меня есть [сообщение] по поводу того, что мне был в прошлый раз прислан перевод Эрнеста Ренана „Souvenirs de jeunesse“ Данзас, просмотренный и весьма тщательно проверенный и исправленный Карсавиным. Две главы я прочел. Должен сказать, что можно при желании внести новые поправки, которые многого не добавят, но одного не могу не сказать: аромат этой вещи, конечно, утрачен – остался Ренан-мыслитель. Ренан-поэт исчез. Может быть, это судьба всякого перевода, когда за него берутся неспециалисты-художники, но этот недостаток можно будет исправить, если вы мне дадите, например, гранки. Тогда некоторые шероховатости, уже не сверяя с текстом, просто шероховатости звука и выражений, могут быть исправлены, когда будет печататься. Это, я думаю, единственный способ в данном случае. Я не против того, чтобы это прочитать в гранках, не сверяя с текстом. Перевод хороший, исправлен хорошо, ляпсусов здесь нет, по крайней мере в тех двух главах, которые я читал, но когда будешь читать корректуру, то легко можно будет поправить чисто звуковую сторону, так что это выиграет. В общем, перевод вполне удовлетворительный, и редакция совершенно закончена» (протокол от 15 июля 1921 г.).
Отметим, что Юлия была членом Всероссийского общества профессиональных переводчиков-литераторов под председательством З. Венгеровой, эмигрировавшей в 1922 году[41].
– «Критико-биографический очерк» о Монтэскьё (через э): 59 машинописных листов, в послереволюционной орфографии, а также часть рукописи (24 листа) в старой орфографии, датированные 23 января 1921 года. На машинописном тексте имеется красная пометка: «В набор. А. П.» Для Юлии Данзас Монтескьё «среди блестящей плеяды французских писателей XVIII века […] сверкал одиноко, как неподвижное сияние планеты среди искристых переливов яркого созвездия». Его «нельзя причислить не только ни к одной из литературных школ, но и ни к одному из идейных течений» XVIII века. Он был одним из «великих двигателей мысли по новым путям в поисках правды и справедливости на земле», но «борцом в настоящем смысле этого слова он никогда не был», и «его самого крайне удивило бы предположение, что в глазах отдаленных потомков его имя могло бы стоять рядом с именами энциклопедистов, Вольтера, Руссо». Его книга «О духе законов» вдохновила Конституцию 1791 г. и хартию 1815 г., но при этом его имя не выставлялось. По словам Юлии Данзас, «подойти к Монтэскьё можно только через знакомство с его личной жизнью и той средой, в которой протекла его жизнь»: она подчеркивает его гасконское происхождение (далекая от центральной власти Гасконь создала «особый тип людей, быть может, наиболее талантливых среди блестящих продуктов французской культуры») (с. 4), влияние матери («святая женщина», которая носила вериги); его путешествия по Европе, его круг чтения. Юлия Данзас рассматривает каждое из его произведений[42], иногда с критическими замечаниями: так, по поводу «Размышлений о причинах величия римлян и их упадка» она замечает, что «Монтэскьё не располагал данными по византологии и не мог дать надлежащего освещения истории Восточной империи» (с. 42). Она заканчивает словами о влиянии Монтескьё на Екатерину II[43], Сперанского, Джорджа Вашингтона, Беккариа, делая заключение в духе того времени: «Монтэскьё является первым провозвестником права каждого человека на труд, а не на подачки в виде общественной благотворительности. […] Никто не сумел лучше его заклеймить ужасы рабства, позор всяких установлений, унижающих человеческое достоинство» (с. 54–55). Этот панегирик Монтескьё не мог считаться безобидным во времена «диктатуры пролетариата».
Большая вступительная статья Ю. Н. Данзас о Монтескьё была передана на просмотр Б. П. Сильверсвану[44], который заявил:
«Статья превосходна по композиции и в литературном отношении почти безупречна. […] Эту статью читал Алексей Максимович [Горький] и указал, что нужно было бы отметить влияние идей Монтескьё на . . . . [так в стенограмме] и Бокля, но мне думается, что это было бы не совсем уместно…
Чуковский: Случайные два имени, отделенные друг от друга шестьюдесятью годами.
Сильверсван: Кроме того, это очень увеличило бы размеры статьи, которая и так очень большая. Еще я хотел указать, что здесь упоминается об епископе Янсене. Говорится об его особом мнении, но я считаю, что это нужно развить, указав, в чем заключается особое мнение, хотя бы в примечании. А в общем, я считаю, что статья очень хороша. Другую статью, статью к „Персидским письмам“, я уже рецензировал. Должен сказать, что все мои замечания она приняла во внимание и все дополнения сделала блестяще» (протокол от 15 марта 1921 г.).
На следующем заседании (22 марта) Сильверсван вернулся к изданию Монтескьё:
«Я хотел бы подробнее сказать о переводе „Персидских писем“ Монтескьё, но как раз перед заседанием мне случилось говорить с Данзас, редактором этого перевода. Оказалось, что и она того мнения, что перевод этот невозможно печатать даже в таком редактировании. Она исполнила чудовищную работу, прямо нет ни одной строчки на трехстах страницах, которая не была бы переделана и не вступила в смертельную борьбу с переводчиком, которого не могу назвать иначе, как палачом – он просто истязует его на трехстах страницах /перевод Кауфман/. Юлия Николаевна боролась очень долго, но результат борьбы получился очень плачевный – текст такой, что читать его просто мучительно. Главный недостаток тот, что переводчик стремится навязать Монтескьё какой-то архаический стиль, очень тяжеловесный, трудночитаемый стиль, который совершенно не отвечает тому легкому, воздушному стилю „Персидских писем“, как этот стиль характеризуется в предисловии. В ущерб текстуальной точности перевода этот необычайно распространенный – короткие фразы в два или четыре слова превращаются в несколько строчек. Между тем первое, что нужно, мне кажется, держаться точности, и в этом отношении редактор, очень хороший, очень чуткий, ничего не мог сделать с переводчиком, и даже сам подпадает под влияние переводчика, начинает уже сам исправлять переводчика в сторону старинного русского стиля восемнадцатого века, вставляет слова, которых у переводчика нет, а местами переходит на совершенно иной стиль. […] Юлия Николаевна сказала, что она заранее признает, что текст, несмотря на все ее исправления, получился ужасный и что она не знает, что с ним делать, хочет взять обратно и снова за него приняться. […] Я все это передал Данзас и сказал, что перевод невозможен…
Председатель [А. Л. Волынский]: Борис Павлович, мне кажется, что придется особенно подчеркнуть, что ее собственная редактура неудачна.
Сильверсван: Она говорит, что так мучилась с переводом, что иногда просто теряла голову. Такого перевода нельзя было принять – перевод был принят без нее. По-моему, перевод просто неисправим, переводчику нужно дать просто Георгиевский крест первой степени за то, что он взялся переводить, не имея для этого никаких данных, – и от всей этой смертельной борьбы редактора с переводчиком на трехстах страницах я постарел, а она все это вынесла.
Тихонов: По-моему, просто нужно этот перевод бросить и заказать новый. Может быть, предложить ей самой перевести.
Сильверсван: Может быть, действительно, она переведет сама…
Председатель: Мне кажется, нужно на этом настаивать.
Сильверсван: По поводу „Esprit des loix“ она тоже просит перевод взять обратно, потому что с ним она выдержала такую же борьбу, как с этим, – переводчик неизвестное лицо, под редакцией Горнфельда, со вступительной статьей Ковалевского. Перевод этот у меня есть, неудачный, но мне кажется лучше этого.
Тихонов: Важно, чтобы была точность».
– Заметки (цитаты, библиография), посвященные немецкому драматургу и романисту Герману Зудерману (Hermann Sudermann, 1857–1928). Предложенный Ю. Данзас план изданий его сочинений был утвержден 11 октября 1921 г. редакционной коллегией издательства «Всемирная литература». Она же отредактировала перевод романа Зудермана «Frau Sorge» (1887), озаглавленного переводчиком (Н. А. Брянский) «Забота-Кручинушка». С. Ф. Ольденбург предложил заменить заглавие на «Госпожа Забота» и сказал, что «редактура слабее перевода и местами приходилось возвращаться к первоначальному тексту перевода». Вступительную заметку редакционная коллегия просит написать Ю. Н. Данзас.
28 февраля 1922 г. Е. М. Браудо доложил о просмотренном им томе Зудермана «Кошачья тропа» (Der Katzensteg, 1890) в переводе Пржевалинской под редакцией Ю. Н. Данзас: «Перевод плохой, редакция сделана добросовестно, но все же том нуждается во втором тщательном просмотре. Ввиду того, что сама вещь не представляет большого интереса, докладчик предлагает сдать том в архив».
– Начало статьи о Марии фон Эбнер-Эшенбах – австрийской писательнице (1830–1916), авторе социальных сентиментальных романов, – с краткими введениями в три из ее рассказов и текстом «Крамбамбули» на немецком языке.
Кроме этого, 18 ноября 1921 г. принята и вступительная статья Ю. Н. Данзас к тому Якоба Вассермана (1873–1934) «Цирндорфские евреи» (Die Juden von Zirndorf, 1897).
– Предисловие (1 лист) к «Этике пыли» (диалоги о геологии для детей) Джона Рёскина и библиография его произведений на английском языке.
– Введение к переводу утопии Уильяма Морриса «Новости ниоткуда, или Эпоха счастья», изданной в Санкт-Петербурге в 1903 г. (15 типографских страниц).
7 февраля 1922 г. Е. И. Замятин сделал доклад о просмотренной им статье г-жи Данзас «Критико-биографический очерк Морриса» (William Morris, 1834–1896, автор утопии «News from Nowhere»): «Статья в общем приемлема. Биографическая часть вполне удовлетворительна; вторая, составляющая введение к „Вестям ниоткуда“, – слабее. Необходимые исправления в статье сделаны докладчиком».
Постановили: считать статью принятой и просить Е. И. Замятина просмотреть перевод «Вестей ниоткуда».
– И наконец, статья под названием «Церковь в XIX веке и в настоящее время» (28 машинописных листов, без даты) с многочисленными цитатами из сочинений греческих отцов Церкви.
В 1921 г. редакционная коллегия издательства «Всемирная литература» обсудила вступительную статью Данзас к роману ирландского писателя Мура (George Augustus Moore, 1852–1933) «Поток Хораф» (The Brook Kerith, 1921), которая вызвала оживленные прения на религиозную тему:
«Замятин: У меня маленькое дело. Борис Павлович [Сильверсван], если не ошибаюсь, отказывается от предисловия и примечаний к роману Мура – возникает проект передать эту работу Ю. Н. Данзас.
Сильверсван: Прекрасно. Эту статью я задумал, может быть, в слишком широком плане. Я хотел сделать популярное введение о проблеме возникновения христианства, о сектах и т. д.».
Не располагая достаточным временем, чтобы закончить статью, Сильверсван хочет предложить передать эту работу Ю. Данзас (в стенограмме – Л. Н. Данзас):
«Председатель: Так что работа эта будет передана Л. Н. Данзас.
Сильверсван: Если коллегия не возражает…
Председатель: Что же она может возражать?.. (6 мая 1921).
Сильверсван: Я говорил с Л. [так] Н. Данзас по поводу статьи. Нельзя ли было бы попросить ее сделать доклад коллегии, потому что статья эта затрагивает общий вопрос о происхождении христианства. Я думаю, было бы интересно, чтобы она прочла доклад в коллегии. Может быть, это вызовет интересный обмен мнений.
Тихонов: Конечно, это желательно.
Председатель: Да, а когда она предполагает прочесть доклад?
Сильверсван: В самом ближайшем будущем.
Председатель: Чудесно, она нам сообщит когда (10 мая 1921)».
По мнению Е. И. Замятина, «основной недостаток статьи [Данзас о Муре] – ее полемический тон, не отвечающий задаче объяснительного предисловия. Статью необходимо переработать. Стилистическая сторона не вполне удовлетворительна, но, в общем, докладчик считает статью исправимой».
А. Л. Волынский выступил с докладом об исторической достоверности четырех Евангелий в связи с отношением к этому вопросу г-жи Данзас в упомянутой статье:
«Докладчик считает непреложным, что евангелия никоим образом не могут считаться достоверными историческими документами об основателе христианской религии. Так как г-жа Данзас исходит из того положения, что евангелия представляют собою вполне достоверную биографию Иисуса, то вся ее работа падает вместе с этим положением, а это положение противоречит всем результатам научной критики. Б. П. Сильверсван указал, что, по его мнению, основное положение статьи г-жи Данзас несколько иное: в центре стоит вопрос о том, имеет ли право писатель, изображая какую-нибудь выдающуюся историческую фигуру, отступать в своей характеристике ее от общепринятых традиций. Тот факт, что общепринятое представление об Иисусе г-жа Данзас считает соответствующим исторической действительности, стоит на втором плане. Вполне присоединяясь к авторитетным указаниям А. Л. Волынского относительно исторической ненадежности рассказов евангелистов, Б. П. Сильверсван находит, что все же эти рассказы до известной степени отражают личность живого Иисуса. Успех христианского учения в самую раннюю эпоху нельзя объяснить, игнорируя обаяние живой личности его основателя. Образ Иисуса, каким он является в наиболее раннем из четырех евангелий, в евангелии от Марка, полон той жизни и теплоты, которые указывают на близость рассказчика к живой традиции. Считая вместе с тем неверной мысль автора статьи об отсутствии у писателя права отступать от общепринятой традиции в изображении исторических лиц, а также признавая неправильным чрезмерное доверие автора к рассказам евангелистов, Б. П. Сильверсван считает необходимым коренную переработку предисловия представленной статьи.
После оживленных прений, в которых приняли участие С. Ф. Ольденбург, Е. И. Замятин и Н. О. Лернер, постановили статью г-жи Данзас признать неприемлемой и заказать вступительную статью к роману Джорджа Мура „Поток Хораф“ А. Л. Волынскому.
Предложение К. И. Чуковского устроить в Доме искусств лекцию А. Л. Волынского на тему о евангелиях.
Постановили: принять предложение (20 сент. 1921).
17 января 1922 К. И. Чуковский спросил о томе Д. Мура, „будет ли он печататься и пойдет ли предисловие А. Л. Волынского, или же можно, исправив, оставить статью Ю. Н. Данзас?“ Постановили:
Признать, что предисловие А. Л. Волынского, значительно расширенное и дополненное, приобрело уже характер самостоятельной работы, мало связанной с романом; предисловие Ю. Н. Данзас, согласно уже состоявшемуся постановлению Коллегии, считать неприемлемым; печатание романа „Поток Хораф“ можно отложить ввиду необходимости заняться переводом последних новинок по Западной литературе».
Надо еще добавить монографию о Платоне (1922), упомянутую в ряде биографических заметках о Ю. Данзас, но отсутствующую в знакомых нам архивных фондах[45].
Итак, протоколы заседаний редакционной коллегии издательства «Всемирная литература» показывают значительное место Ю. Данзас среди сотрудников Западного отдела «Всемирной литературы»: «Она же и литератор хороший и язык хорошо знает. […] Перевод хороший. Мы же знаем Данзас», – аттестует ее Н. А. Котляревский, даже если она не всегда справляется с плохим материалом, который ей поручают отредактировать. Поражает работоспособность Юлии при ее педагогической и библиотечной нагрузке. Таким образом, компетенция Данзас была признана и поставила ее в один ряд со знаменитостями петербургского литературного мира.
Наряду с работой по переводу, редактуре и вступительным статьям Юлию приглашают читать лекции в рамках мероприятий издательства «Всемирная литература».
В феврале 1919 г. при издательстве «Всемирная литература» была организована «Литературная студия» с чтениями и практическими занятиями по искусству художественного перевода под руководством Николая Гумилёва, директора издательства Александра Тихонова и Андрея Левинсона (1887–1933, Париж). Левинсон был художественным критиком, который специализировался на балете, переводчиком, редактором и комментатором произведений Бальзака, Гонкуров, Стендаля, Флобера, Готье, Малларме, д’Аннунцио и других во «Всемирной литературе». Юлия Данзас там преподавала общую историю литературы и историю поэзии наряду с Е. Замятиным, К.Чуковским, В. Шкловским, востоковедом В. Шилейко (мужем А. Ахматовой после гибели Гумилёва), переводчиком М. Лозинским[46]. 28 июня 1919 г. была открыта «Студия литературного перевода» с теми же участниками, включая Юлию Данзас[47], среди которых был и Александр Блок. Юлия была единственной женщиной из участников этих студий.
В 1921 г. издательство «Всемирная литература» организовало в Доме искусств цикл лекций о литературах Востока и Запада. Юлия Данзас была одним из лекторов, членом «коллегии экспертов и сотрудником издательства „Всемирной литературы“» наряду с А. Блоком, М. Горьким, Н. Гумилёвым, Е. Замятиным, А. Левинсоном, А. Луначарским, Э. Радловым, А. Ремизовым, Б. Эйхенбаумом и другими выдающимися представителями русской интеллигенции[48].
Таким образом, компетенция Юлии Данзас была признана и поставила ее в один ряд со знаменитостями петербургского литературного мира. Вся эта работа свидетельствует об интенсивной интеллектуальной деятельности Юлии Данзас, которая шла параллельно с духовной эволюцией, о которой литературный мир, в котором она вращалась, похоже, ничего не знал (о чем будет рассказано в следующей главе).
К работе библиотекаря, к преподаванию истории в Институте имени Герцена, к деятельности, связанной со «Всемирной библиотекой», в 1921 г. добавилось руководство отделом ученых КУБУ. Эта организация, созданная по инициативе Горького в январе 1920 г., дополнила его многочисленные инициативы в пользу ученых, профессоров и интеллектуалов, по которым больно ударила карточная система снабжения населения и массовые аресты («красный террор»). В письме к Уэллсу от 13 августа 1920 г. Горький писал, что за зиму 1919–1920 г. умерли 70 петроградских ученых: в августе 1920 г. Дом ученых располагал всего 1000 пайков вместо 2000 обещанных[49]. Как во всех гуманитарных и культурных инициативах Горького, шла постоянная борьба против бюрократии и открытой враждебности председателя петроградского Совета Зиновьева, а также менее откровенной враждебности Ленина. В письмах к Зиновьеву и Ленину М. Горький осуждает «варварские» «массовые» аресты «буржуйских» профессоров и ученых (по большей части кадетского толка, то есть центристов), которые для Горького были «мозгом» страны, а для Ленина – «г…ом» (письмо Ленина к Горькому от 15 сентября 1919 г.). 16 октября 1921 г. Горькому пришлось эмигрировать.
Юлия Данзас проживала в двух комнатах в Доме ученых вместе со своей теткой (которая умрет католичкой в 1923 г.) и была арестована 5 марта 1920 года. На следующий день Горький обратился в ЧК, требуя ее освобождения:
«Комиссия по улучшению быта ученых получила известие об аресте ученого библиотекаря Публичной библиотеки и заведующей Домом ученых по Потёмкинской ул., д. № 7 Юлии Николаевны Данзас.
Принимая во внимание как научную работу Ю. Н. Данзас, так и выполняемые ею обязанности по Дому ученых, Комиссия просит ЧК о внеочередном допросе арестованной и, в случае обнаружения ея невиновности, об немедленном ея освобождении.
Председатель Комиссии / М. Горький/
Управляющий делами»[50].
Через несколько дней Юлию освободили, запретив ей выезд из страны. Дело было прекращено за отсутствием состава преступления 18 октября 1920 г. («несостоятельность обвинения» [Мемо]). Можно считать, что этот арест был предупреждением как Данзас, так и Горькому, но Юлия к нему не прислушалась. В Доме ученых регулярно происходили лекции, за которыми следовали обсуждения. Физиолог Иван Павлов (1849–1936, первый русский лауреат Нобелевской премии 1904 г., сын священника) прочел четыре доклада об условных рефлексах; физик Орест Хвольсон (1852–1934) за шесть занятий изложил теорию Эйнштейна; юрист Анатолий Кони (1844–1927) читал отрывки из своих воспоминаний[51]. По вторникам происходили собрания, посвященные религиозной философии (чтобы их разрешили, официально они назывались занятиями по «научной философии»). В них участвовали религиозные философы Н. Лосский и Л. Карсавин, которых вышлют из страны в 1922 г. вместе с другими (общим числом 81) представителями интеллигенции-некоммунистами (с членами их семей – 228 или 272 человека).
«Наедине с собой» (продолжение)
Выше были приведены основные записи из дневника Юлии за декабрь 1915 г., ноябрь и декабрь 1916 г., а также за май 1917 года. Юлия вновь возвращается к дневнику 9 мая 1919 г. – в свой день рождения. Мы снова видим в нем выражение пламенной любви к России, резкую критику либеральной интеллигенции (кадетов), которых она считала хуже большевиков, и веру в возрождение России.
«9 Мая 1919 г. Опять, после долгого перерыва, берусь за старую любимую тетрадь. Целых два года не касалась я ее. Как ярко помнятся эти майские дни 1917 г., когда после двухмесячного безмолвного отчаяния я заставила себя выйти из оцепенения и искать хоть какого-нибудь облегчения своей нестерпимой мýке в работе над собственной мыслью! Я взялась тогда за эту тетрадь и хотела изливать в ней свою безысходную скорбь. Ни о чем, кроме России, я думать не могла и хотела заставить себя хотя бы писать о России, чтобы бороться с охватившим меня безумием бессильного отчаяния, когда я долгими часами просиживала без движения, без мысли, в каком-то пассивном состоянии, в роде духовной смерти. Помнится, я боялась тогда только одного – сойти с ума и в виде лечения хотела принудить себя к привычной работе, а так как работа валилась из рук, думала постепенно вернуться к ней, начав с бесед „наедине с собой“. Но рана еще слишком болезненно зияла – писать я не могла, даже только для себя. Помнится, раскрыв эту тетрадь 9 мая, я лишь пять или шесть дней могла заставить себя что-либо в нее занести, а затем снова забросила ее – на целых два года.
Время шло, и рана понемногу затянулась, притупилась острота пережитого. Живучее существо человек! Впрочем, все то, что произошло за последние два года, уже не могло переживаться мною с такой нестерпимой болью: слишком ясно все было предвидено заранее, в те кошмарные месяцы февраля, марта и апреля 1917 г. Я тогда мысленно перестрадала заранее все то, чему пришлось быть потом безучастным, почти отупевшим свидетелем. И, наоборот, среди беспросветной тьмы передо мною начали уже мелькать какие-то проблески возможного возрождения. В мае 1917 г. я считала Россию окончательно и навсегда погибшей. В мае 1919 г. я вижу для нее возможность возрождения в далеком будущем. Не придется мне видеть этого возрождения, но одна лишь вера в него уже благотворно укрепляет сознание и духовные силы. […]
Эти два года и в личной моей жизни сыграли решающую роль. Забота о хлебе насущном – не для себя, а для целой семьи[52], – необходимость работать не ради радости творчества, а ради необходимого нужного заработка, затем гордое сознание возможности такого заработка в размере, превышающем мои собственные личные скромные потребности; в связи с этим сознанием и с крушением всех духовных ценностей и условностей – какое-то неведомое мне чувство полной личной свободы, безрадостной, но все же ценной по своей полноте, – все это в совокупности несколько умиротворило мою мятежную душу. Исчезло из жизни все светлое и теплое, одухотворявшее личное существование, – но остался спокойный интерес историка, имевшего притом случай проверить все свои суждения и получившего возможность применять строго взвешенные мысли к дальнейшему бесстрастному исследованию. Исчезли многие сомнения – и сильно возросла вера в собственные силы. Нет больше вопроса: что готовит будущее? Ибо собственное мое будущее мне глубоко безразлично, а будущее моих идей раскрывается все с большей ясностью. Лет шесть тому назад я стала ощущать гнет невыразимо-тяжкого предведения. Томительное ожидание какой-то надвигавшейся страшной катастрофы сковывало мою мысль, туманило сознание. Затем, в начале войны, несколько подбодрилась, заставив себя полагать, что эта война и ее ужасы были именно той катастрофой, близость коей так давила мое сердце. Притом я ждала для себя смерти – думала, что предчувствие ее в значительной степени входит в общее томительное сознание конца чего-то. Но шли месяцы, год, второй. Смерть от меня отворачивалась, а жуткое сознание близости неизбежной мировой катастрофы все крепло и росло среди потоков крови и слез. И вот – свершилось! Сбылось все худшее, когда-либо представшее передо мною в кошмарных грезах. А я осталась жива, и даже здорова. И я теперь знаю, что там, где уже нет ни радости, ни света, ни надежд, ни идеала, останется еще одно, ради чего хотя и не стóит, но можно жить, – это интерес бесстрастного наблюдения, удовлетворение ясного прозрения.
Интереснейшей загадкой настоящего является возможность прозреть некоторые признаки будущего. Мы еще в хаосе, но период разрушения кончился (ведь нечего больше разрушать!). Уже намечаются признаки созидательной работы, пока почти бессознательной для творцов и деятелей ее, но она есть – помимо их сознания, быть может, вопреки их воле.
Новейшим чудом „страны чудес“ явилось то, что толчок к созиданию дан стихией разрушения, т. е. большевизмом. Конечно, нельзя было ожидать никакого творчества от безвольной, безмозглой интеллигенции, вообразившей себя „солью земли“ и бестолково сунувшейся „строить новую жизнь“, когда от нее самой несло плесенью и трупным запахом. Всякому, стоящему хоть чуть выше уровня ее ничтожества, было ясно, что ее выступление на поприще государственного строительства было лишь нелепым недоразумением русской истории, недоразумением, к счастью, кратковременным именно в силу своей нелепости. […]
И воскреснет Русь! Величавая, грозная, проклянет она сперва тех с проклятьем на устах. О, проклянет она не тех, кто ее ныне терзает, а тех, что предали ее на растерзание, – тех, что не имели права отрекаться от прошлого и не знать будущего, тех, что должны были знать гибельность своего опыта и все же проделали этот опыт над родиной в страшную годину войны, все позабыв, кроме собственного жалкого, презренного тщеславия, преступного честолюбия, низменной страсти „играть роль“…
Она проклянет их страшным проклятьем Божьего суда. А потом светлое чело ее озарится улыбкой прощения всем тем, кто ныне терзает ее в бессмысленной, невежественной злобе, и всем им раскроет она материнские объятия и тихо молвит: „Не ведали, что творили…[53] Жалкая мелюзга!“
Тяжко живется теперь на Руси. А все же как хочется, Мать Россия, припасть к твоей земле и целовать ее без конца!
„Кадеты“ протестуют… Отчасти в силу привычки: ведь ничего другого они делать не умеют. Всегда и при всяких обстоятельствах они только выражали „протесты“ и разучились, бедные, „выражать“ что-либо иное. А теперь они искренно страдают. Ах, как не любят они крови, как противны им насилия – бедные, невинные агнцы, искренно верящие в свою невиновность и непричастность ко всяким кровопролитиям и насилиям! И вдобавок они голодны! Ах, какую скверную шутку сыграла с ними революция, та самая долгожданная революция, которую они любовно чаяли, и носили под сердцем, и, наконец, породили, в сладкой надежде упиться, наконец, собственным красноречием и говорить, говорить, говорить без конца. […]
Отчего нет у кадетов одной головы, одного „коллективного“ лица, чтобы в него плюнуть?!
Июнь 1919.
Нет, не могу еще писать про Россию. Слишком еще все болит, слишком кипит… Как трудно подняться до прежнего, спокойного беспристрастия историка!
А ведь мне, прирожденному историку, дана редкая возможность видеть воочию, вполне сознательно поворотный пункт истории. Я должна высказаться: это мой долг, если я не ошибаюсь в оценках своей способности охватывать события широким синтезом. Как бы мне вернуть себе душевное спокойствие для исторической и философской работы? А ведь задумано так много! Тридцати лет жизни не хватило бы, чтобы довести до конца все планы, все задуманные, отчасти даже начатые книги. […]
Жизнь же для меня – только в работе. […]
Не могу верить в поражение Германии. […] Но она воскресала, она воскресала даже после Тридцатилетней войны. […]
Пройдут годы, десятилетия – забудутся политические грехи, но в памяти народной останется жить воспоминание о геройских подвигах, и в этих эпических воспоминаниях – залог возрождения Германии.
Так верится всякому, познавшему мистическую и в то же время вполне реальную силу пролитой крови» (с. 67–68).
Юлия задумывает много научных проектов, но ей не хватает времени писать. 1 (14) октября 1919 г. она записала:
«А между тем голова работает беспрерывно. И хорошо работает – широким, плавным размахом. Я чувствую и могу самой себе в этом сознаться, что мой „опыт исторического синтеза“ сильно задуман и мог бы вылиться в нечто грандиозное. И мое исследование „двух начал“ в христианстве из едва намеченного замысла превращается в огромную научную работу. Но только мысленно! Я ведь не написала еще ни одной строчки этого труда, который мог бы быть моим chef-d’œuvre’ом в старинном, профессиональном смысле этого слова. И книга о „Церкви и государстве“ была бы вполне своевременна, если б удалось закончить ее именно теперь. И столько еще задумано, и начато, и набросано, и гнетет мысль невозможностью творчества физического там, где творчество духовное развивается с такой мощью. Просто голова трещит от наплыва мыслей! А писать некогда!
Нет, это не самообольщение. Я чувствую силу своей мысли. Я знаю, что могла бы создать нечто великое. Слишком ужь я присмотрелась к чужим трудам, чтобы не знать, насколько мое творчество могло бы вознестись выше. Неужели же мне „совершить ничего не дано“[54]? (с. 70).
9 Мая 1920 г. Опять долгий перерыв. Полгода мучительного, беспросветного кошмара, отнимавшего у меня последние силы. Холод, тьма, болезни – все страдания, все заботы, какие только могли выпасть на долю человека, – даже вспомнить жутко. И полная невозможность работать, невозможность чисто физическая, ибо непосильный физический труд – в виде беспрерывного таскания тяжестей и т. д. – доводит до полного отупения, до полной невозможности сосредоточить мысль, даже если б работа мысли не исключалась такими техническими условиями, как температура ниже нуля в комнате и отсутствие освещения, не говоря о моральном душевном состоянии… […]
Теперь, когда этот кошмар кончился, я испытываю нечто, подобное состоянию выздоравливающего после тяжкой болезни. Работать все еще страшно трудно, какая-то физическая слабость сковывает мысль, отнимает творческие силы. Но все же в душе наступило какое-то странное успокоение, даже просветление. Постепенно рассеивается страшный гнет, три года давивший сознание, и вновь представляется мне возможность, и все яснее прозревается будущее, для меня лично безрадостное, бесстрастное, но одухотворенное сознанием смысла жизни. Россия жива и будет жить – следовательно, и для меня есть возможность жить для нее, работать для нее.
А как далеки все личные интересы, какими мелкими, ничтожными кажутся всякие мечты о личном счастии! Какое странное, почти радостное чувство в этом сознании преодоления всего личного! Вероятно, нечто подобное испытывают умудренные житейским опытом старцы, схимники, подвижники-созерцатели. Но у меня так странно сочетается еще это бесстрастное созерцание с сознанием неугасших еще юношеских сил. И так ясно чувствуется, что этим силам найдется еще применение. Ради тебя, Россия, – все для тебя!» (с. 70–72).
1 октября 1929 г. Юлия подводит своего рода итог этих ужасных лет:
«1 Октября 1920 г.
Опять полгода молчания, но эти месяцы не бесследно промелькнули в моей жизни. Мало сделано в смысле работы, но зато как много передумано!
Я подвела итоги своей жизни. Жизнь эта была фантастической по богатству впечатлений. Я не имею права жаловаться. Было дано счастье – не то счастье, которое выражается в обывательском благополучии и семейных радостях, а счастье бурной, мятежной борьбы за духовные ценности среди пестрой смены самых небывалых условий. Мне была дана возможность изучить жизнь во всех ее проявлениях, заглянуть в психологию людей самых разнообразных слоев. Было дано знание, освещающее мне и события, которых пришлось быть участницей, и цели жизненного процесса, и возможность создания несокрушимых идеалов. Была дана любовь – не та, которая развертывается тихим счастьем, а бурная, пламенная, как вся моя жизнь: пусть все ею опалено и остались лишь дым и пепел, но кому было дано любить и быть любимой в таком стихийном размахе всех мыслей и мечтаний, в таком гордом сознании величия этой любви и потребованного ею подвига[55]? Мне много было дано, больше, чем кому-либо. И мне было дано узнать и смерть, и пристально в нее вглядываться, и во взоре ее уловить тайну жизни вне условных наших представлений.
Мне были даны радости творчества. Не то, что я когда-либо написала, было для меня радостью, а самое сознание творческой мощи, ощущение силы моей мысли, охватывающей все познанное мною в широком синтезе. Все невысказанное, все невыраженное – все же во мне остается, и меня вдохновляет, и уносит в безбрежные дали, и баюкает песнью, для которой нет звуков и слов на человеческом языке.
С юных лет что-то подхватило меня и унесло ввысь. И хотя на земле была я борцом, но с полным сознанием того, что я – прежде всего свидетель этой борьбы и смотрю сама на себя строгим оком судьи и ласковым взглядом снисходительного зрителя.
Но борьба была долгой, и теперь я устала. Мне понятна психология старых деятелей, уходивших на покой с улыбкой пренебрежительного снисхождения к приходившим им на смену молодым силам. Я еще сравнительно молода; смерть, так часто стоявшая возле меня с манящим призывом, теперь точно отдалилась от меня. У меня еще много сил – только нет желания их использовать. Я еще бодра – только медленно гаснет во мне воля.
Когда оглядываюсь на всю свою жизнь, я начинаю понимать, что сильнее всего была во мне воля. Я могла добиться всего, чего хотела – и кругом себя, и в себе самой, – и жизнь моя была напряженным волевым действием, иногда только слишком беспорядочным, разбросанным. Но теперь воля моя слабеет. Она сильна только над самой собою; над собою я властвую вполне доныне. Но вне меня не вижу для себя устремления, не вижу объекта волевого действия, не чувствую напряжения воли. И я знаю, что во мне совершился глубокий, окончательный перелом. Раньше я жила по собственной воле – не в смысле мелкого эгоизма, а в том, что я сама создавала себе цели и ради них отдавала все. А теперь назрел момент отказа от собственной воли, чтобы завершить жизненный круг вкушением неизведанных еще мною радостей.
„Ин тя пояшет и ведет, аможе не хощеши“[56]. В этом ведь тоже великая, таинственная радость. Здесь – путь конечного, высшего счастья, заповеданного миру великими знатоками человеческой души, Пахомием и Бенедиктом, Домиником и Игнатием…»[57] (с. 72–74).
В этой записи содержится еще лишь намек на призвание к монашеству, которое завершит долгую интеллектуальную и духовную эволюцию Юлии, которая опишет ее начиная с 1 января 1921 г. – с сопутствующим мистическим опытом.