— Попробовал бы сам!
— Мне неловко, — я — мужчина!
— А мне неловко, — я женщина! Я тетка!
— Попробуем еще. Может быть, как‑нибудь…
Через четыре дня они уехали за границу.
Талечка провожала их, кроткая, преданная, заботливая.
— Тетечка! Дядечка! Не забудьте вашу Талечку.
Цветков шипел сквозь зубы:
— Выжила нас, гадюка, из родного гнезда!
И тут же прибавлял:
— Милая девочка! Ласковая! Кроткая! Все для других!
А жена его молча утирала глаза кружевным платком, зажав в кулак раздражавшую ее красную метку: "А" точка и "Ц" точка.
ПОДАРОК
Какая радость получить какой‑нибудь, хоть самый неприхотливый, подарочек!
Во — первых, это дает вам лишний случай убедиться в добром отношении к вам дарящего, а во — вторых, вы приобретаете изящный предмет, который, может быть, сами и не собрались бы купить.
Так сказать, и духовная, и грубо — материалистическая сторона вашего существа должны быть удовлетворены.
Конечно, и у этой розы есть шипы.
Так, например, получая подарок и любуясь им, вы должны испытывать некоторую тревогу при мысли о том, что вам во что бы то ни стало придется отдаривать. А отдаривание — дело очень сложное: нужно подыскать вещь, подходящую по цене к полученному подарку, да еще ждать случая для подношения.
Кроме того, подарки часто приносят с собой и некоторые неудобства.
Представьте себе, что у вас очаровательная гостиная, нежно — голубая, в стиле "Помпадур", а любящее существо вышьет вам подушку восточного рисунка, в коричневых тонах.
Вы не захотите огорчить любящее существо. Вы положите в голубую гостиную восточную подушку и будете ходить через комнату с закрытыми глазами.
Если же вы, по уходу любящего существа, решитесь запрятать подушку под диван до следующего прихода одарительницы, — вы будете мучеником, вы будете вздрагивать при каждом звонке и выволакивать на свет Божий коричневый ужас. И никто и ничто не сможет помочь вам.
Она пришла ко мне такая ласковая и нежная, поцеловала обе щеки и сказала:
— Милые щечки!
Потом поцеловала глаза и сказала:
— Милые глазки!
Потом развернула длинный, узкий сверточек и протянула мне желтую розу.
Все это было очень мило, и я растрогалась. Положила розу на стол и предложила гостье чаю.
— Зачем же вы положили розу на стол? — воскликнула она. — Ее нужно скорее поставить в воду.
Я сконфузилась и сунула розу в вазу с сиренью.
— Что вы делаете?! — воскликнула гостья. — Разве можно держать розу с другими цветами! Роза слишком ревнивый цветок; она должна быть одна, иначе живо увянет.
Я сконфузилась еще больше, принесла бокал с водою и, поставив розу, хотела занять любезную гостью приятным разговором. Но она была рассеянна, отвечала невпопад и, наконец, сказала:
— Простите, голубчик, но вы напрасно поставили розу около камина, — ей это не полезно.
— Да ведь камин сейчас не топится.
— Сейчас не топится, а потом затопится, и цветок пропадет.
Я покорно перенесла розу на окно. Гостья успокоилась, выпила чаю и вдруг снова затревожилась.
— А, знаете, по — моему, на окошке ей тоже не полезно. Дует. Лучше поставить ее сюда на стол, только, конечно, не около чашек с горячим чаем.
Я велела принести другой стол и поставила розу посреди комнаты.
Гостья уехала.
Вечером она позвонила по телефону и велела переменить у цветка воду.
Утром я еще спала, когда мне принесли от нее записку:
"У вас глупая манера, дружок, снимать по утрам телефонную трубку. Это очень неудобно, когда у людей спешное дело. Я только что прочла в журнале, что для сохранения цветов очень полезно вливать в воду две капли нашатырного спирта. Я сразу подумала о вас и о вашей розе. Только не забудьте: две капли. Крепко целую.
Ваша Н. Клеева".
Послала за спиртом.
Вечером она позвонила и спросила у прислуги, — меня не было дома, — как роза?
На следующее утро снова звонила и велела подрезать стебелек. Вечером узнала, что полезно не только подрезывать, но и слегка расщеплять его.
Утром забежала сама, осмотрела цветок и долго журила меня, что я все не так делаю.
Два дня я не подходила к телефону, на третий получила письмо:
"А открываете ли вы на ночь форточку в той комнате, где стоят цветы?"
Потом позвонила по телефону:
— Ну, а как роза?
— Мерси, великолепно, здорова.
Потом опять телефон:
— Не забыли подстричь?
— Нет, не забыла. Мерси. Здорова. Кланяется.
И снова телефон:
— Завтра заеду вас проведать.
О, ужас! Она заедет, а от розы уже давно осталась одна осклизлая палка с вялой сосулькой на конце.
Спешно послала в цветочный магазин, выбрала подходящую, подменила и успокоилась.
На другой день со спокойной гордостью показывала милой гостье ее розу.
— Видите, какая она стала пышная? Это все от ухода.
Гостья удивлялась и качала головой.
— Действительно, это удивительно. Она стала больше и темнее.
Она взяла цветок в руку, долго рассматривала его и вдруг вскрикнула:
— Бутон!
— Что? — переспросила я, вся замерев.
— Бутон! Откуда мог взяться бутон? Ведь его не было, я отлично помню, что его не было.
— А это… должно быть, от нашатырного спирта… она сегодня, утром, ощенилась…
Гостья посмотрела мне через глаза прямо в душу, и не знаю, что увидела она в этой замученной душе. Должно быть, один сплошной ужас, стыд и страдание. И она не смогла вынести всей сложности представшей перед ней картины. Она повернулась и медленно вышла.
С тех пор я не получаю от нее подарков.
НИЧТОЖНЫЕ И СВЕТЛЫЕ
Маленькая учительница села Недомаровки переписывала с черновика письмо.
Она очень волновалась, и лицо у нее было жалкое и восторженное.
— Нет, он не будет смеяться надо мной! — шептала она, сжимая виски вымазанными в чернилах пальцами. — Такой великий, такой светлый человек. Он один может понять мою душу и мои стремления. Мне ответа не надо. Пусть только прочтет обо мне, о маленькой и несчастной. Я, конечно, — ничтожество. Он — солнце, а я — трава, которую солнце взращивает, но разве трава не имеет права написать письмо, если это хоть немножко облегчит ее страдания?
Она перечитала написанное, тщательно выделила запятыми все придаточные предложения, перекрестилась и наклеила марку.
— Будь что будет! Петербург… его высокоблагородию писателю Андрею Бахмачеву, редакция журнала "Земля и Воздух".
В ресторане "Амстердам" было так накурено, что стоящий за стойкою буфетчик казался порою отделенным от земли голубыми облаками, как мадонна Рафаэля.
Бахмачев, Козин и Фейнберг пили коньяк и беседовали.
Тема разговора была самая захватывающая. Волновала она всех одинаково, потому что все трое были писатели, а тема касалась и искусства, и литературы одновременно. Одним словом, говорили они о том, что актриса Лазуреводская, по — видимому, изменяет актеру Мохову с рецензентом Фриском.
— Болван Мохов! — говорит Бахмачев. — Отколотил бы ее хорошенько, так живо бы все Фриски из головы выскочили.
— Ну, это могло бы ее привлечь к Мохову только в том случае, если она садистка! — заметил Фейнберг.
— При чем тут садистка? — спросил Козин.
— Ну, да, в том смысле, что если бы ей побои доставляли удовольствие.
— Так это, милый мой, называется мазохистка. Берешься рассуждать, сам не знаешь о чем!
— Ну, положим, — обиделся Фейнберг. — Ты уж воображаешь, что ты один всякие гадости знаешь.
— Да уж побольше вас знаю! — злобно прищурил глаза Козин.
— Плюньте, господа, — успокоил приятелей Бахмачев. — Кто усомнится в вашей эрудиции. А где Стукин?
— Не знаю, что‑то не видно его.
— Он вчера так безобразно напился, — рассказывал Бахмачев, — что прямо невозможно было с ним разговаривать. Я, положим, тоже был пьян, но, во всяком случае, не до такой степени.
— Он уверяет, между прочим, что ты свою "Идиллию" у Мопассана стянул.
— Что — о? Я — а? У Мопассана — а? — весь вытянулся Бахмачев. — Что же общего? Откуда? Пусть, наконец, укажет то место.
— Уж я не знаю. Говорит, что у Мопассана.
— Ничего подобного! Я даже никогда Мопассана и не читал.
— Вот Иволгин — молодец, — вставил Фейнберг. — По десяти раз тот же фельетон печатает. Сделает другое заглавие, изменит начало, изменит конец, — и готово. Я, говорит, теперь на проценты со старых вещей живу. Один фельетон регулярно каждую весну печатает. Это, говорит, мой кормилец, этот фельетон.
— Ну, десять раз трудно, — сказал задумчиво Бахмачев. — А по два раза и мне приходилось.
— Закажем что‑нибудь еще? — предложил Козин. — Жалко, что теперь не лето, — я ботвинью люблю.
— Я закажу поросенка, — решил Бахмачев, и вдруг весь оживился и подозвал лакея.
— Слушай‑ка, милый мой! Дай ты мне поросенка с кашей. Только чтобы жирррный был и хрустел. Непременно, чтобы жирррный и чтобы хрустел. Понял?
Лакей уже отошел исполнить заказ, а Бахмачев еще долго блуждал глазами и не вступал в общий разговор, и все лицо у него выражало, как он поглощен одной мыслью.
Кто так поглощен мыслью, тому, в конце концов, трудно становится душевное одиночество. Он повернулся к Козину и поделился сомнением:
— А как ты думаешь, найдется у них хороший поросенок?
Козин вместо ответа оглядел зал и сказал, зевая:
— Не стоит сюда ходить. Ни одной женщины! Это уж не "Амстердам", а Амстермужчин. Ха — ха!
А Бахмачев деловито нахмурился и спросил:
— А правда, что балетная Вилкина живет с Гвоздиным?
Бахмачев вернулся домой поздно, нашел присланные из редакции корректуры и письмо.
Корректуру отложил, письмо, зевая, распечатал:
"Не сердитесь, что я осмелилась написать вам, — я, маленькая сельская учительница, вам, великому и светлому. Я знаю, что я очень ничтожная и должна трудом искупать дерзость, что смею жить на свете. А я еще ропщу, хочу лучшей жизни, и утром, когда бывает угар от самовара, плачу со злости.