Юмор начала XX века — страница 29 из 78

Я бы хотела хоть разок в жизни невидимкою побывать около вас и только послушать, когда вы с вашими друзьями собираетесь, чтобы горячо и пламенно говорить, как нужно учить нас, маленьких и ничтожных, лучшей, светлой жизни.

Я бы только послушала и потом уже, не жалея ни о чем, умерла.

Учительница Савелкина".

Бахмачев сложил письмо и написал на нем красным карандашом:

"Можно использовать для рождественского рассказа".

ТИХАЯ ЗАВОДЬ

У каждого моря, у большой реки и у бурного озера есть своя тихая заводь.

Вода в заводи прозрачная, спокойная. Не шуршат камыши, не рябится гладь. Затронет крылышком стрекоза или вечерний комар, длинноногий плясун, — и то уже событие.

Если подымешься на крутой берег да взглянешь вниз, — сразу увидишь, где она начинается, эта тихая заводь. Словно по линейке отрезана чертой.

Там, на большом просторе, тоскуют и мечутся волны. Мотаются из стороны в сторону, как от безумия и боли, и вдруг последним, отчаянным усилием прыгнут, взметнутся к небу и снова рухнут в темную воду, и рвет ветер клочья их бессильно — бешеной пены.

А в заводи, за священной чертой, тихо. Не бунтуют волны ее, не рвутся к небу, но небо само приходит в нее днем — лазурью и дымными тучками, ночью — всею тайною звезд.

Усадьбу зовут Камышовкой.

Видно, когда‑то была она на самом берегу реки. Но река отошла, бросив на память маленькое синеокое озерко — утиную радость, да кучу жесткого камыша, растущего в палисаднике.

Усадьба заброшена, забита, заколочена.

Жизнь теплится только во флигеле — кривоглазом, покосившемся домишке.

Живут в нем отставная прачка и отставной кучер. Живут не просто, а сторожат барское добро.

У прачки от старости стала борода расти, а кучер, подчиняясь более сильной прачкиной индивидуальности, так обабился, что сам себя называет Федорушкой.

Живут строго. Разговаривают мало, и так как оба слышат плохо, то каждый говорит свое. Если что и удается расслышать, то понимается оно туговато, так что уж, конечно, интереснее просто рассказывать про свое, родное, давно пережитое, хорошо понятое и много раз вспомянутое.

Кроме кучера да прачки живут в усадьбе и другие живые души: хитрая лошадь, думающая только об овсе да как бы поменьше работать, и обжора корова. Есть, конечно, и куры, да только трудно их упомнить: не то их четыре, не то — пять. Если бросишь зерна да не забудешь приговорить:

— Ну‑ка, с Богом, поклевать! — прибегут четыре. А забудешь приговорить, тут как тут пятая. И откуда она берется, неизвестно, и больше всех зерна слопает и других кур задирает. Большая, серая, и видно, что не благословясь клюет.

Хлопот много. Добро барское. Приедет барыня, спросит:

— Кто мое зерно склевал? Четыре али пять носов клевало?

Что тут скажешь?

Отчета оба боятся: и кучер, и прачка. Зима холодная была, дров пожгли много. Испугались и надумали: за рекой казенные дрова сложены на весну для весеннего сплава. Запрягли лошадку, съездили на реку. Вышли дрова. Еще раз съездили. И так славно, дрова хорошие и ездить недалеко. Лошадь, на что хитрая, и та не притворялась, что устала. С удовольствием везла.

И вдруг чудеса: пожалте к мировому.

Мировой спрашивает: зачем дрова брали?

Как так зачем? Печку топили. Своих‑то ведь сколько спалили. Барыня приедет — забранит.

Мировой ничего, не ругался, только велел назад отдать. И чего жадничают? Одни с ними неприятности.

И откуда это он все узнал, мировой‑то? Кажись, никого и не встречали, как за дровами ехали. Следы, — говорят, — от полозьев прямехонько через речку к дровам да назад, к вашему двору.

Следы? И хитер нынче народ стал. До всего додумаются.

День теплый. Четыре рыжие курицы клюют, благословясь, разломанную корку.

На крылечко вынесен стол. Будет чаепитие. Нынче гости. Пришла из деревни кучерова родня — сдвуродная племянница, девка Марфа. Марфа — именинница, пришла поздравиться.

Девка большая, белая, костистая, полоротая. Платье на ней именинное такого нестерпимого бешено — розового цвета, что даже в синь впадает. День выдался светлый, красный; травка молодая, ядовито — зеленая, небо сине — синее, цветы в траве желтые, что солнышки, — уж на что ярко, — но перед девкиным платьем все потускло и померкло.

Старуха прачка смотрит на платье, щурится, жмурится, и все ей кажется, что девка не с подобающим достоинством держит себя.

— Чего ты все егозишь‑то? — ворчит старуха. — Рази показано егозить. Ты сегодня именинница, на тебя с неба твой ангел утешается, а ты, как телушка, хвостом во все стороны.

— И что вы, бабинька Пелагея? — удивляется девка. — Да я как села, так и не крянулась.

Щурится старуха, жмурится на бешеное платье и понять не может, в чем дело, отчего у нее так в глазах мутно.

— Пойди самоварчик принеси.

Пришел кучер. Лицо озабоченное, брови сдвинутые — печать общения с хитрой лошадью.

— Опять весь овес съела. Сколько ни задай, все подчистит. Этакая хитрая! Не каждый человек так сумеет. Иной человек куда проще. Барыня приедет, забранит.

— Забранит, забранит! — поддакивает прачка. — Эстолько добра перевела! А сама виновата. Целую зиму — зимнюю мужика кормит. Разве дешево мужика прокормить? Мужику картофелю подавай, да еще с маслом, да кашу ему, да хлебово. Разве мужик может сообразить, чтобы поменьше есть? Ему лишь бы ятребу свою набить.

Кучер сочувственно качает головой и даже вздыхает. Он, хоть и смутно, соображает, что "мужик" — это и есть он. Но что тут поделаешь? Он в глубине души чувствует даже некоторое благоговение к этому своему естеству.

— Мужик, он — дело известное. Разве он соображать станет!

Полоротая девка принесла самоварчик с зелеными потеками.

— Садитесь чай пить!

Старуха замигала, защурилась.

— Ты это кому говоришь‑то? Кого собираешь‑то?

Девка опешила.

— Да вас, бабинька, да вас, дединька.

— Так, так и говорить надо. Этак тоже вот одна бабка собрала ужинать. "Идите, мол, говорит, садитесь за стол". А не сказала, что, мол: "Крещеные, садитесь". Ну, и полезли всякие: и с печки, и с запечья, и с полатей, и с лавок, и с подлавочья, невиданные — неслыханные, неду — манные — незнанные. Глазищами зыркают, зубищами щелкают. Позвала, мол, — так корми. А ей‑то каково? Всех не накормишь.

— Ну, и что ж они? — выпучила глаза девка.

— Ну, и то.

— Что?

— Ну, и сделали.

— А что же сделали?

— А что надо, то и сделали.

— А что же, бабинька, надо‑то?

— А вот спрашивай — спрашивай. Он — те ночью поспрашивает.

Девка от страху ежится и косит глазом.

— И чего ты все егозишь‑то? — щурится старуха на бешено — розовую девкину юбку. — А еще именинница. Именины — святой день. На Зосиму — Савватия пчела именинница. Пчела — простая тварь, а и то в свой день не жужжит, не жалит: на цветочек сядет, — про свово ангела думает.

— Лошадь на Фрола и Лавра проздравляется, — вставил кучер, дуя на щербатое блюдечко.

— В Благовещенье — птица именинница: гнезда не вьет, клеву не клюет, и то тихенько, очестливо.

— В Власьев день вся скотина проздравляется, — снова вставил кучер.

— А в Духов день — земля именинница. В Духов день землю никто беспокоить не смеет. Ни рыть, ни копать, ни цветов рвать — ничего нельзя. Покойников зарывать нельзя. Грех великий землю в ейные именины обидеть. Зверь понимающий — и тот в Духов день землю когтем не скребнет, копытом не стукнет, лапой не ударит. Великий грех. Каждая тварь именины понимает. Червяк — и тот под Ивана Купалу празднует. Огоньки вздует — ангелу своему молится. А вот придет святой день Акулины — Красные Ягоды, — тут тебе и клубника, и малина, и лесная земляника, и клюква, и поляника, и брусника, и смородина, и всякая мелочь лесная именины свои празднуют. На Акулину — Красные Ягоды ни волк, ни лиса, ни заяц на ягоду лапой не наступят. На что медведь — и тот опасается. Носом траву пороет, — нет ли чего, не нажить бы беды, — а потом шаг шагнет.

Девка косится испуганно, подбирает прямоступные ноги под розовую юбку. Сопит, вздыхает.

Кучеру тоже захотелось поговорить.

Он мало знает. Был в солдатах. Давно. Гнали на неприятеля. А потом еще куда‑то гнали. И еще гнали. А куда — и не помнит. Всего не упомнишь.

— Три года дома не был. А пришел домой, жена: "Федорушка, здравствуй". Детки то же. А в углу, смотрю, люлька. В люльке пеленашка. Пеленашка так пеленашка. На другой день старшенькую свою спрашиваю: "Это кто же у вас в люльке‑то?" — "А это, говорит, маленький". Ну, маленький так маленький. А на третий день спрашиваю старшенькую: "А откуда же у вас маленький‑то взялся?" — "А бабушка, говорит, принесла". Ну, бабушка так бабушка. Расти стал. Слышу, — Петькой зовут. Ничего, выкормился. О прошлом годе сына женил, Петька‑то. А я так и не спросил, откуда он. Теперь, чать, и сами забыли…

— Вот не помню, — шепчет старуха. — Не помню, когда корова именинница… Неловко так‑то не знать. Стара стала, забывчива. А грех, коли обидишь…

Заперли калитку за розовой девкой. День прошел, спать пора.

Трудный был день. Сразу и не заснешь после такого дня. После гостей всегда плохо спится. Чаи, да разговоры, да наряды, да суетня всякая.

— И когда это корова именинница? Вот не вспомнишь, а не вспомнив, обидишь, попрекнешь либо что, и грех. Она сказать не может, смолчит. А там наверху ангел заплачет…

Худо старому человеку! Худо!

Ночь за окошком синяя. Напоминает что‑то, а что — вспомнить нельзя.

Тихо шуршат забытые рекой камыши.

Ушла река. Камыши забыла.

В КАФЕ

— Зайдем в кафе, — сказал мой спутник. — Вы выпьете чашку шоколада, а я пока сварю одного изобретателя.

— Что сварите?

— Изобретателя.

Мне показалось, что он сошел с ума, и я, стараясь не раздражать его, спросила бодро и весело:

— А разве они вареные вкуснее?

Он посмотрел на меня с недоумением и ничего не ответил.