Голодный, бежал он на службу, а лавочник здоровался и ласково спрашивал:
— Не свели еще, лошадку‑то? Ну, сведут еще, сведут! На все свой час, свое время.
А начальство продолжало интересоваться:
— Вы что же, никогда не ездите на вашей лошадке?
— Она еще не объезжена. Очень дикая.
— Неужели? А губернаторша на ней, кажется, воду возила. Странно! Только, знаете, голубчик, вы не вздумайте продать ее. Потом, со временем, это, конечно, можно будет. Но теперь ни в коем случае! Губернаторша знает, что она у вас, и очень этим интересуется. Я сам слышал. «Я, — говорит, — от души рада, что осчастливила этого бедного человека, и мне отрадно, что он так полюбил моего „Колдуна“». Теперь понимаете?
Уткин понимал и, бросив обедать, ограничивался чаем с ситником.
Лошадь ела очень много. Уткин боялся ее и в сарай не заглядывал. «Еще лягнет, жирная скотина. С нее не спросишь».
Но гордился перед всеми по — прежнему.
— Не понимаю, как может человек, при известном достатке, конечно, обходиться без собственных лошадей. Конечно, дорого. Но зато удобство!
Перестал покупать сахар.
Как‑то зашли во двор два парня в картузах, попросили позволения конька посмотреть, а если продадут, так и купить. Уткин выгнал их и долго кричал вслед, что ему за эту лошадь давно тысячу рублей давали, да он и слышать не хочет.
Слышал все это соседский лавочник и неодобрительно качал головой.
— И напрасно, вы их только пуще разжигаете. Сами понимаете, какие это покупатели!
— А какие?
— А такие, что воры. Конокрады. Пришли высмотреть, а ночью и слямзют.
Затревожился Уткин. Пошел на службу, даже ситника не поел. Встретился знакомый телеграфист. Узнал, потужил и обещал помочь.
— Я, — говорит, — такой аппарат поставлю, что, как, значит, кто в конюшню влезет, так звон — трезвон по всему дому пойдет.
Пришел телеграфист после обеда, работал весь вечер, приладил все и ушел. Ровно через полчаса затрещали звонки.
Уткин ринулся во двор. Один идти оробел. Убьют еще. Кинулся в клетушку, растолкал парня Ильюшку. А звонок все трещал да трещал. Подошли к сараю. Смотрят — замок на месте. Осмелели, открыли дверь. Темно. Лошадь жует. Осмотрели пол.
— Ска — тина! — крикнул Уткин. — Это она ногой наступила на проволоки. Ишь, жует. Хоть бы ночью‑то не ела. У нас, у людей, хоть какой будь богатый человек, а уж круглые сутки не позволит себе есть. Свинство. Прямо не лошадь, а свинья какая‑то.
Лег спать. Едва успел задремать — опять треск и звон. Оказалось — кошка. На рассвете опять.
Совершенно измученный, пошел Уткин на службу. Спал над бумагами.
Ночью опять треск и звон. Проволоки, как идиотки, соединялись сами собой. Уткин всю ночь пробегал босиком от сарая к дому и под утро захворал. На службу не пошел.
«Что я теперь? — думал он, уткнувшись в подушку. — Разве я человек? Разве я живу? Так — пресмыкаюсь на чреве своем, а скотина надо мной царит. Не ем и не сплю. Здоровье потерял, со службы выгонят. Пройдет моя молодость за ничто. Лошадь все сожрет!»
Весь день лежал. А ночью, когда все стихло и лишь слышалась порою трескотня звонка, он тихо встал, осторожно и неслышно открыл ворота, прокрался к конюшне и, отомкнув дверь, быстро юркнул в дом.
Укрывшись с головой одеялом, он весело усмехался и подмигивал сам себе.
— Что, объела? А? Недолго ты, матушка, поцарствовала, дромадер окаянный! Сволокут тебя анафемские воры на живодерню, станут из твоей шкуры, чтоб она лопнула, козловые сапоги шить. Губернаторшин блюдо — лиз! Вот погоди, покажут тебе губернаторшу.
Заснул сладко. Во сне ел оладьи с медом. Утром крикнул Ильюшку, спросил строгим голосом: все ли благополучно?
— А все!
— А лошадь… цела? — почти в ужасе крикнул Уткин.
— А что ей делается.
— Врешь ты, мерзавец! Конский холоп!
— А ей — Богу, барин! Вы не пужайтесь, конек ваш целехонек. Усе сено пожрал, теперь овса домогается.
У Уткина отнялась левая нога и правая рука. Левой рукой написал записку:
«Никого не виню, если умру. Лошадь меня съела».
ПЕРЕОЦЕНКА ЦЕННОСТЕЙ
Петя Тузин, гимназист первого класса, вскочил на стул и крикнул:
— Господа! Объявляю заседание открытым!
Но гул не прекращался. Кого‑то выводили, кого‑то стукали линейкой по голове, кто‑то собирался кому‑то жаловаться.
— Господа! — закричал Тузин еще громче. — Объявляю заседание открытым. Семенов второй! Навались на дверь, чтобы приготовишки не пролезли. Эй, помогите ему! Мы будем говорить о таких делах, которые им слышать еще рано. Ораторы, выходи! Кто записывается в ораторы, подними руку. Раз, два, три, пять. Всем нельзя, господа: у нас времени не хватит. У нас всего двадцать пять минут осталось. Иванов четвертый! Зачем жуешь? Сказано — сегодня не завтракать! Не слышал приказа?
— Он не завтракает, он клячку жует.
— То‑то, клячку! Открой‑ка рот! Федька, сунь ему палец в рот, посмотри, что у него. А? Ну, то‑то! Теперь, прежде всего, решим, о чем будем рассуждать. Прежде всего, я думаю… ты что, Иванов третий?
— Плежде всего надо лассуждать пло молань, — выступил вперед очень толстый мальчик, с круглыми щеками и надутыми губами. — Молань важнее всего.
— Какая молань? Что ты мелешь? — удивился Петя Тузин.
— Не молань, а молаль! — поправил председателя тоненький голосок из толпы.
— Я и сказал, молань! — надулся еще больше Иванов третий.
— Мораль? Ну, хорошо, пусть будет мораль. Так, значит, — мораль… А как это, мораль… это про что?
— Чтобы они не лезли со всякой ерундой, — волнуясь, заговорил черненький мальчик с хохлом на голове. — То не хорошо, другое не хорошо. И этого нельзя делать, и того не смей. А почему нельзя — никто не говорит. И почему мы должны учиться? Почему гимназист непременно обязан учиться? Ни в каких правилах об этом не говорится. Пусть мне покажут такой закон, я, может быть, тогда и послушался бы.
— А почему тоже говорят, что нельзя класть локти на стол? Все это вздор и ерунда, — подхватил кто‑то из напиравших на дверь. — Почему нельзя? Всегда буду класть…
— И стоб позволили зениться, — пискнул тоненький голосок.
— Кричат: «Не смей воровать!» — продолжал мальчик с хохлом. — Пусть докажут. Раз мне полезно воровать…
— А почему вдруг говорят, чтоб я муху не мучил? — забасил Петров второй. — Если мне доставляет удовольствие…
— А мама говорит, что я должен свою собаку кормить. А с какой стати мне о ней заботиться? Она для меня никогда ничего не сделала…
— Стоб не месали вступать в блак, — пискнул тоненький голосок.
— А кроме того, мы требуем полного и тайного женского равноправия. Мы возмущаемся и протестуем. Иван Семеныч нам все колы лепит, а в женской гимназии девчонкам ни за что пятерки ставит. Мне Манька рассказывала…
— Подожди, не перебивай! Дай сказать! Почему же мне нельзя воровать? Раз это мне доставляет удовольствие.
— Держи дверь! Напирай сильней! Приготовишки ломятся.
— Тише! Тише! Петька Тузин! Председатель! Звони ключом об чернильницу — чего они галдят!
— Тише, господа! — надрывается председатель. — Объявляю, что заседание продолжается.
Иванов третий продвинулся вперед.
— Я настаиваю, чтоб лассуждали пло молань! Я хочу пло молань говолить, а Сенька мне в ухо дует! Я хочу, чтоб не было никакой молани. Нам должны все позволить. Я не хочу увазать лодителей, это унизительно! Сенька! Не смей мне в ухо дуть! И не буду слушаться сталших, и у меня самого могут лодиться дети… Сенька! Блось! Я тебе в молду!
— Мы все требуем свободной любви. И для женских гимназий тоже.
— Пусть не заплещают нам зениться! — пискнул голосок.
— Они говорят, что обижать и мучить другого не хорошо. А почему не хорошо? Нет, вот пусть объяснят, почему не хорошо, тогда я согласен. А то эдак все можно выдумать: есть не хорошо, спать не хорошо, нос не хорошо, рот не хорошо. Нет, мы требуем, чтобы они сначала доказали. Скажите пожалуйста — «не хорошо». Если не учишься — не хорошо. А почему же, позвольте спросить, — не хорошо? Они говорят: «дураком вырастешь». Почему дурак не хорошо? Может быть, очень даже хорошо.
— Дулак, это холосо!
— И по — моему, хорошо. Пусть они делают по — своему, я им не мешаю, пусть и они мне не мешают. Я ведь отца по утрам на службу не гоняю. Хочет, идет, не хочет — мне наплевать.
Он третьего дня в клубе шестьдесят рублей проиграл. Ведь я же ему ни слова не сказал. Хотя, может быть, мне эти деньги и самому пригодились бы. Однако смолчал. А почему? Потому что я умею уважать свободу каждого ин — ди… юн — ди… ви — ди — ума. А он меня по носу тетрадью хлопает за каждую единицу. Это гнусно. Мы протестуем.
— Позвольте, господа, я должен все это занести в протокол. Нужно записать. Вот так: «Пратакол засе… „Засе“ или „заси“? Засидания». Что у нас там первое?
— Я говорил, чтоб не приставали локти на стол…
— Ага! Как же записать?.. Не хорошо — локти. Я напишу «оконечности». «Протест против запрещения класть на стол свои оконечности». Ну, дальше.
— Стоб зениться…
— Нет, врешь, тайное равноправие!
— Ну, ладно, я соединю. «Требуем свободной любви, чтоб каждый мог жениться, и тайное равноправие полового вопроса для дам, женщин и детей». Ладно?
— Тепель пло молань.
— Ну, ладно. «Требуем переменить мораль, чтоб ее совсем не было. Дурак — это хорошо».
— И воровать можно.
— «И требуем полной свободы и равноправия для воровства и кражи, и пусть все, что не хорошо, считается хорошо». Ладно?
— А кто украл, напиши, тот совсем не вор, а просто так себе, человек.
— Да ты чего хлопочешь? Ты не слимонил ли чего‑нибудь?
— Караул! Это он мою булку слопал. Вот у меня здесь сдобная булка лежала: а он все около нее боком… Отдавай мне мою булку!.. Сенька! Держи его, подлеца! Вали его на скамейку! Где линейка?.. Вот тебе!.. Вот тебе!..
— А — а! Не буду! Ей — Богу, не буду!..
— А, он еще щипаться!..