Вошли в кафе. Сели.
Народу много. Гудят, как шмели в знойный полдень. Есть и дамы.
На одной — горностаевая пелерина, с таким самозабвением обшитая собольими хвостами, что кажется, будто бюст этой дамы живет своей самостоятельной жизнью.
Дама рассматривает юмористический журнал, а бюст подъехал к соседнему столику и украдкой пьет кофе с чужого блюдечка.
Фантазия разыгрывается. Думается, вот пойдет дама на Николаевский вокзал, а бюст в пелерине окажется где‑нибудь за Любанью и будет оттуда посылать телеграммы: "Люблю, тоскую, беспокоюсь здоровье".
Но грезы мои прерваны прозой жизни — к нашему столу подходит унылый господин, давно не осквернявший своего сюртука грубым прикосновением щетки, и таинственно говорит моему спутнику:
— Имеете олово?
— Нет, но я имею марлю.
— Я тоже имею марлю, но я не имею олова.
И отошел.
Разговор, столь похожий на упражнения по самоучителю иностранным языкам, удивил меня.
— Где же у вас марля? — оглядела я своего спутника.
— В Христиании. Пятьсот тысяч аршин.
— Ого! Вот вы какой богатый!
— Но ее нужно сделать.
— Что?
Подошел другой господин. Засунул руки в карманы, выпятил живот и шлепнул губами.
— Имеете толуол?
— Нет, но я имею гипосульфит.
Господин подумал.
— Сколько?
— Восемьдесят тысяч.
— Аршин?
— Нет, кажется, ведер.
Господин опять подумал и сказал:
— Беру. Доставка ваша.
— Даю. Без доставки.
— Не пойдет.
Подумал и сказал:
— Имею кожу.
— Не нужно.
— Имею волос.
— Тюфяковый?
— Угу.
— Не подойдет.
— Имею шерсть.
Помолчал и отошел.
— Что такое гипосульфит? — спросила я у моего спутника.
Он немного смутился.
— Гипосульфит? Это очень просто… Это нужно для войны. Состоит из двух слов: "гиппо" — это значит "лошадь". Знаете, "ипподром" — словом, от того же корня. Итак, гипосульфит состоит из лошади и сульфита. На войне это необходимо.
— Лошадь, конечно, необходима. А вот на что им сульфит?
— Ну, без него, говорят, тоже как без рук.
— Лошадь погонять, что ли?
— Нет, это как будто для артиллерии.
— Для снарядов?
— Очевидно.
— Так это, верно, взрывчатое вещество?
— Пожалуй, что и так. Только при чем же тогда лошадь — "гиппо" это самое?
— А может быть, это такая штука, от которой неприятельские лошади взрываются?
Мой спутник равнодушно кивнул головой и встал:
— Изобретатель пришел. Пойду его варить. Можно?
— Пожалуйста. Не стесняйтесь. Когда уварится, возвращайтесь.
Он ушел.
Я осталась одна, послушала, посмотрела и принялась за свой шоколад. Поболтала ложечкой в чашке и вытянула не то лоскуток, не то нитку.
— Мочалка! — сказала я. — Мочалка!
Не успела я договорить, как ко мне придвинулся господин, сидевший за соседним столиком.
— Ну, и сколько? — деловито спросил он.
— Что — сколько?
— Сколько имеете мочалы?
— Не… множко, — удивилась я.
— Все равно, можете сделать дело. Требуется на матрацы. Щипаная?
— Нет… то есть да. Ужасно щипаная.
— Доставить можете?
— Эту‑то? Могу.
— Найдете под нее вагоны?
— Ну конечно.
— Почем хотите?
— Н — не знаю.
— Образцы имеете?
Я честно протянула ложку.
— Вот, все тут.
Он нахмурил брови, осторожно снял мочалку, потрепал ее, посучил ее между пальцами и сказал:
— Гагенбургская.
Лицо у него было почтительное, и я сочла нужным сказать для утверждения своего престижа:
— Еще бы!
— Я сейчас поговорю с одним человеком. Еще что‑нибудь имеете?
— Нет, больше ничего. Но могу достать перитонит.
Он одобрительно пожевал губами.
— Можно сделать дело. Сколько у вас?
— Сколько угодно.
Он обиделся.
— То есть как так сколько угодно? Так деловые люди не говорят.
Я испугалась, что провалю дело.
— Полтора миллиарда.
— Ведер?
— Нет, аршин, то есть квадратных сажень. Прямо десятинами продавали. Цена сходная — полторы тысячи за пудо — фунт.
— Цена сходная, — согласился он. — Доставка ваша?
— Ну, это, знаете, трудно. Тут ведь понадобится минимум полтораста миллиардов вагонов.
— Ну, так что ж?
— Места не хватит. Всю Россию забьем, дышать нечем будет, не то что, скажем, на извозчике проехать. Совсем места не будет.
Он задумался и опечалился.
Чтобы взбодрить его, я спросила:
— Астролябии не имеете ли?
Он прищурил глаза, припоминая.
— Какой?
— Конечно, марганцевоперекислой.
— Могу достать. Вам сколько потребуется?
— Дюжин восемьсот.
— Могу. Только, сами понимаете… Куртажная расписка…
— Ну конечно. Можете дело сделать.
— Значит, вам приблизительно восемьсот килограммов, то есть я хотел сказать: миллиметров? Сейчас сделаем предварительную смету.
Он придвинулся поближе и достал карандаш.
Работа закипела…
ЧЕРТИК В БАНОЧКЕ
Я помню.
Мне тогда было семь лет.
Все предметы были тогда большие — большие, дни длинные, а жизнь — бесконечная.
И радости этой жизни были внесомненные, цельные и яркие.
Была весна.
Горело солнце за окном, уходило рано и, уходя, обещало, краснея:
— Завтра останусь дольше.
Вот принесли освященные вербы.
Вербный праздник лучше зеленого. В нем радость весны обещанная, а там — свершившаяся.
Погладить твердый ласковый пушок и тихонько разломать. В нем зеленая почечка.
— Будет весна! Будет!
В Вербное воскресенье принесли мне с базара чертика в баночке.
Прижимать нужно было тонкую резиновую пленочку, и он танцевал.
Смешной чертик. Веселый. Сам синий, язык длинный, красный, а на голом животе зеленые пуговицы.
Ударило солнце в стекло, опрозрачнел чертик, засмеялся, заискрился, глазки выпучены.
И я смеюсь, и я кружусь, пою песенку, нарочно для черта сочиненную.
— День — день — дребедень!
Слова, может быть, и неудачные, но очень подходящие.
И солнцу нравятся. Оно тоже поет, звенит, с нами играет.
И все быстрее кружусь, и все быстрее нажимаю пальцем резинку. Скачет чертик, как бешеный, звякает боками о стеклянные стенки.
— День — день — дребедень!
— А — ах!
Разорвалась тонкая пленочка, капает вода. Прилип черт боком, выпучил глаза.
Вытрясла черта на ладонь, рассматриваю.
Некрасивый!
Худой, а пузатый. Ножки тоненькие, кривенькие. Хвост крючком, словно к боку присох. А глаза выкатил злые, белые, удивленные.
— Ничего, — говорю, — ничего. Я вас устрою.
Нельзя было говорить "ты", раз он так недоволен.
Положила ваты в спичечную коробочку. Устроила черта.
Прикрыла шелковой тряпочкой. Не держится тряпочка, ползет, с живота слезает.
А глаза злые, белые, удивляются, что я бестолковая.
Точно моя вина, что он пузатый.
Положила черта в свою постельку спать на подушечку. Сама пониже легла, всю ночь на кулаке проспала.
Утром смотрю, — такой же злой и на меня удивляется.
День был звонкий, солнечный. Все гулять пошли.
— Не могу, — сказала, — у меня голова болит.
И осталась с ним нянчиться.
Смотрю в окошко. Идут дети из церкви, что‑то говорят, чему‑то радуются, о чем‑то заботятся.
Прыгает солнце с лужи в лужу, со стеклышка на стеклышко. Побежали его зайчики "поймаю — ловлю"! Прыг — скок. Смеются — играют.
Показала черту. Выпучил глаза, удивился, рассердился, ничего не понял, обиделся.
Хотела ему спеть про "день — дребедень", да не посмела.
Стала ему декламировать Пушкина:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит…
Стихотворение было серьезное и я думала, что понравится. И читала я его умно и торжественно.
Кончила, и взглянуть на него страшно.
Взглянула: злится — того и гляди, глаза лопнут.
Неужели и это плохо? А уж лучшего я ничего не знаю.
Не спалось ночью. Чувствую, сердится он: как смею я тоже на постельке лежать. Может быть, тесно ему, — почем я знаю.
Слезла тихонько.
— Не сердитесь, черт, я буду в вашей спичечной коробочке спать.
Разыскала коробочку, легла на пол, коробочку под бок положила.
— Не сердитесь, черт, мне так очень удобно.
Утром меня наказали, и горло у меня болело. Я сидела тихо, низала для него бисерное колечко и плакать боялась.
А он лежал на моей подушке, как раз посередине, чтобы мягче было, блестел носом на солнце и не одобрял моих поступков.
Я снизала для него колечко из самых ярких и красивых бисеринок, какие только могут быть на свете.
Сказала смущенно:
— Это для вас!
Но колечко вышло ни к чему. Лапы у черта были прилеплены прямо к бокам вплотную, и никакого кольца на них не напялишь.
— Я люблю вас, черт! — сказала я.
Но он смотрел с таким злобным удивлением.
Как я смела?!
И я сама испугалась, — как я смела! Может быть, он хотел спать или думал о чем‑нибудь важном? Или, может быть, "люблю" можно говорить ему только после обеда?
Я не знала. Я ничего не знала и заплакала.
А вечером меня уложили в постель, дали лекарства и закрыли тепло, очень тепло, но по спине бегал холодок, и я знала, что, когда уйдут большие, я слезу с кровати, найду чертову баночку, влезу в нее и буду петь песенку про "день — дребедень" и кружиться всю жизнь, всю бесконечную жизнь буду кружиться.
Может быть, это ему понравится?
СМЕШНОЕ В ПЕЧАЛЬНОМ
Во время Гражданской войны много было забавных эпизодов, которые нигде и никем не записаны. В историю они, конечно, не войдут, а с течением времени или забудутся совсем, или изукрасятся такими выдумками, что утратят всякую ценность и интерес. Помню, было в газетах о том, что генерал Шкуро с небольшим отрядом взял село, занятое большевиками. Так пишут.