Юмор начала XX века — страница 33 из 78

Видно, не надо было так много.

— Я дикий, — говорил татарин и заглядывал ей в глаза. — Я такой дикий, что даже скучно. Совсэм один. И ты один?

Сашенька хотела было начать про мужа, да вспомнила Раичку.

— Один! — повторила она машинально.

— Один да один будет два! — вдруг засмеялся татарин и взял ее за руку.

Сашенька не поняла, что значит "будет два", но не показала, а, закинув голову, стала задорно смеяться.

Татарин удивился и выпустил руку.

"Надо быть Кармен", — вспомнила Сашенька.

— Вы способны на безумие? — спросила она, томно прищурив глаза.

— Нэ знаю, нэ приходилось. Я жил в провинции.

Не зная, что говорить дальше, Сашенька отколола свою розу и, вертя ею около щеки, стала напевать: "Маркита! Маркита! Красотка моя!.."

Татарин смотрел грустно.

— Скучно тэбэ, что ты петь должен? Тяжело тэбэ?

— Ха — ха! Я обожаю песни, танцы, вино, разгул. Хо! Вы меня еще не знаете!

Розовые лампочки, мягкий диван, цветы на столах, томное завывание джаз — банда, вино в серебряном ведре. Сашенька чувствовала себя красавицей — испанкой. Ей казалось, что у нее огромные, черные глаза и властные брови.

Красотка Маркита…

— У тебя хороший малшик, — тихо сказал татарин.

Сашенька сдвинула "властные" брови.

— Ах, оставьте! Неужели мы здесь сейчас будем говорить о детях, пеленках и манной каше. Под дивные звуки этого танго, когда в бокалах искрится вино, надо говорить о красоте, о яркости жизни, а не о прозе… Я люблю красоту, безумие, блеск, я по натуре Кармен. Я — Маркита… Этот ребенок… я даже не могу считать его своим — до такой степени мое прошлое стало мне теперь чуждым.

Она вакхически закинула голову и прижала к губам бокал. И вдруг душа тихо заплакала!

"Отреклась! Отреклась от Котьки! От худенького, от голубенького, от бедного…"

Татарин молча высосал два бокала один за другим и опустил нос.

Сашенька как‑то сбилась с толку и тоже молчала.

Татарин спросил счет и встал.

По дороге в автомобиле ехали молча. Сашенька не знала, как наладить опять яркий разговор. Татарин все сидел, опустя нос, будто дремал.

"Он слишком много выпил, — решила она. — И слишком волновался. Милое в нем что‑то. Я думаю, что я его ужасно полюблю".

Расставаясь, она многозначительно стиснула его руку.

— До завтра… да?

Хотела прибавить что‑нибудь карменное, да так ничего и не придумала.

Дома встретила ее жиличка с флюсом.

— Ваш мальчишка хнычет и злится. Сладу нет. Я больше никогда с ним не останусь.

В полутемной комнате, под лампой, обернутой в газетную бумагу, на огромной парижской "национальной" кровати сидел крошечный Котька и дрожал.

Увидя мать, он затрясся еще больше и завизжал:

— Где ты плопадала, дулища?

Сашенька схватила его на руки, злого, визжащего, и шлепнула, но прежде чем он успел зареветь, сама заплакала и крепко прижала его к себе.

— Ничего… потерпи, батюшка милый. Немножко еще потерпи. И нас с тобой полюбят, и нас отогреют. Теперь уж недолго…

На другое утро хозяин Сашенькиного кафе встретил на улице Асаева.

Татарин плелся уныло, щеки синие, небритые, глаз подпух.

— Чего такой кислый? Придешь к нам сегодня?

Татарин тупо смотрел вбок.

— Нет. Кончена.

— Да ты чего такой? Неужто Сашенька отшила?

Татарин махнул рукой.

— Она… ты не знаешь… Она — дэмен. Ашибка вышла. Нет. Не приду. Кончена!

L’ÂME SLAVE{10}

П. А. Тикстону
I

Обед подходил к концу.

Небритые гарсоны прибирали мокрые корки с залитых вином скатертей и разносили сыр и пахнущий жареной тряпкой кофе.

Егоровы поели не очень плотно: Андрей Сергеич — шукрут, Ольга Ивановна, не успевшая отнести работу в увруар, почувствовала склонность к вегетарьянству и спросила жареного картофеля.

Они собирались уже уходить, как вдруг послышался тихий струнный говорок, и вошли двое с гитарами. Один постарше — лысый, обрюзгший, другой — помоложе, с наглыми глазами и фальшивым бриллиантом на грязном мизинце с обломанным ногтем. Оба были оливково — смуглы и громко переговаривались на ломаном французско — испанском языке.

Сели недалеко от Егоровых, подстроили гитары и, резко дергая металлические струны, заиграли песню.

Играли оба, но толстый старик, кроме того, и пел какие‑то слова, из которых более или менее понятно выделялся только припев:

— Pardon, madame, pardon, je suis cochon{11}.

Кроме того, он, отбрасывая гитару, вскакивал, мотал головой так, что толстые губы его болтались, как резиновые, свистел, кудахтал и лаял по — собачьи.

Тот, что помоложе, смеялся и подмигивал всем на старика.

Публика была в восторге. Женщины визжали и лезли на стулья, чтобы лучше видеть. Гарсоны останавливались на бегу и стояли, распяля рот и не замечая, как шлепают на пол объедки с грязных тарелок.

Андрей Сергеич, страдальчески сдвинув брови, долго смотрел на старика, вздохнул и сказал:

— Тяжелое зрелище!

— Что? — спросила жена.

— Человек‑то ведь уже немолодой, детный, ради куска хлеба по — собачьи лает. Дома ребятишки, жена больная… У таких всегда больные жены. Он, конечно, скрывает от них свое ремесло. Они убеждены, что он просто и почтенно играет на гитаре. А если бы они случайно зашли сюда и увидели! Господи!

Ольга Ивановна полезла в сумочку за носовым платком.

— Ну что поделаешь, Андрюша, всем тяжело.

Андрей Сергеич рассердился.

— "Всем"! Сравнила тоже! Думаешь, я не понял твоего намека? Отлично понял. Нас, нажравшихся людей, — вон я даже свой стакан пива не допил! — и сравнила с этим несчастным, который в угоду нам лает по — собачьи, топчет в грязь свое человеческое достоинство, пока мы ку — ша — ем! Он и поет‑то так скверно оттого, что ему, может быть, от голода горло сводит.

— Но знаешь, Андрюша, он, по — моему, все‑таки довольной полный. То есть я хотела сказать — не очень истощенный.

— Какое грубое замечание! Господи, какая у тебя грубая душа! Разве в том дело, что человек на вид как будто и плотный. Питается он нерегулярно и уж, конечно, не жареные легюмы ест, да — с, а какие‑нибудь объедки, ну вот и пухнет. Наверное, и сердце больное, от постоянных унижений. Господи! А что я могу сделать? Если бы я даже отвалил ему, ну скажем, два, даже три франка, так ведь я бы этим не спас его ни от голода, ни от позора. Я бы только наиподлейшим образом успокоил в себе угрызения совести, так сказать, позаботился бы о собственном душевном комфорте. Господи! Низость какая! Как подумаешь…

— Да ты успокойся, Андрюша, вон даже губы дрожат…

— Ах, оставьте меня с вашими замечаниями! Сидим, как Нероны на пиршестве, а перед глазами тигры христиан терзают. Да, да, конечно, это то же самое, в глубине‑то, в сущности‑то… именно, как Нероны. А ты хочешь, чтобы еще и губы не дрожали… Уйдем лучше. Я совсем расстроился. Мне нехорошо…

Пробираясь к выходу, он вдруг круто повернулся и, схватив за руку кудахтавшего старика, крепко, с тоской и мукой, пожал эту руку и вышел.

Старик, которого это пожатие сбило с темпа, скорчил рожу, скосил к носу глаза и, повернувшись, залаял вслед. Публика визжала от удовольствия.

Отставшая от мужа Ольга Ивановна порылась в своем рваном кошелечке, нашла франк и пятьдесят сантимов, взяла пятьдесят сантимов, подумала, положила назад, взяла франк, еще подумала, схватила обе монеты и, смущенно прошептав "пардон", сунула их под тарелку около старика.


* * *

Когда ресторан опустел, старик отпустил своего товарища, плотно поужинал, поболтал с хозяйкой и пошел в кафе, где его ждала стриженая "la petite"{12} с рыже — крашеными щеками и пестрым платочком на шее. "La petite" встретила друга восторженно и раболепно, лепетала про "ton talent"{13}. Старик пил кофе, подмигивал дамам и, заглушая музыку, громко кудахтал и лаял, уже не для заработка, а исключительно из честолюбия, чтобы присутствующие поняли, что среди них находится не заурядный обыватель, а тонкий артист.


II

Супруги Угаровы встретили Вязикова в метро и очень ему обрадовались. Столько ведь было пережито вместе! И голодали, и холодали, и вещи теряли, и о визе хлопотали, и какой гадости только не было, пока добирались в трюме до Константинополя.

Там расстались. Вязиков застрял надолго, а Угаровы направились в Париж.

В Париже устроились кое‑как — "и шатко и валко". Он работал на заводе, она брала работу из магазина белья. Была у них заветная тысяча франков. Но ее не трогали. Берегли на случай болезни или какой иной беды. А пока что работали.

Вязиков отнесся к Угаровым как‑то покровительственно и свысока, несмотря на то, что был грязен и ободран до последней степени.

Спросил вскользь — как они поживают, а когда те начали честно рассказывать, он даже не дослушал. Покачал головой и усмехнулся.

— Не долог и не нов рассказ, как сказал один поэт. Этак вы двадцать лет просидите, если, конечно, раньше не умрете от такой жизни. Удивительно, как у вас у всех мало инициативы! Ткнула вас судьба носом в какую‑то ерунду, вы и сидите и шелохнуться боитесь, точно гуси, которым через клюв мелом черту провели.

— А что же делать‑то? — робко спросил Угаров.

— Что делать? Вот посмотрите я. Я всего четыре дня в Париже, а у меня в портфеле уже четырнадцать предложений. Нужно только детально ознакомиться с ними и выбрать. И заметьте, это все без оборотного капитала, а будь у меня хоть несколько сот франков…

— А у нас есть тысяча, — сказала Угарова, — да мы трогать боимся.

Вязиков оживился.