— Позвольте? Что вы говорите? — снова удивился Шелков. — Я ровно ничего не понимаю. Что я сделал? В чем вы упрекаете меня?
Моретти покраснела, замялась и продолжала уже другим тоном.
— Вы… целовали меня и… обнимали… Вы не имели на это никакого права, зная, что я в бессознательном состоянии. Так обращаться с порядочной женщиной без намерения на ней жениться — это подло! Да!
Шелков оторопел, посмотрел ей прямо в глаза и вдруг весь затрясся от смеха.
— Почему вы смеетесь? — краснея, чуть не плача, лепетала Моретти.
— Ах, дорогая моя! Уморили вы меня! Ну можно ли так пугать. Все ужасы, о которых вы сейчас рассказываете, не что иное, как галлюцинация! Самая обычная галлюцинация, вызванная кокаином.
Моретти притихла и испуганно смотрела на Шелкова.
— Вы думаете?
— Ну конечно! И чудачка же вы! Вы тут тихонько сидели на диванчике и бредили о каких‑то поцелуях, не то пуговицах, я толком не разобрал, да, признаюсь, даже не считал порядочным вслушиваться. Мало ли что можно сказать в бреду. Посторонние не должны этого знать.
Моретти слушала с открытым ртом и, только уходя, приостановилась в дверях и смущенно спросила:
— А скажите… бывают от кокаина такие галлюцинации, когда человеку кажется, что он притворяется, что у него галлюцинации?
Шелков дружески хлопнул ее по плечу и сказал весело:
— Ну конечно! Сплошь и рядом! Это самый распространенный вид. Даже в науке известно. Можете справиться у любого профессора.
Моретти вздохнула, посмотрела внимательно в честное, открытое лицо Шелкова, закрыла рот и вышла задумчивая, но спокойная.
МОНАРХИСТ
Телеграфист Ванин праздновал Первое мая. Болтался целый день по улицам, кричал "ура", кричал "долой", ел на Сенной жаренные в сале пирожки, пел "Марсельезу" и только к вечеру, изнеможденный и пьяный от весны, радости и свободы, уговорил себя вернуться домой. Долг гостеприимного хозяина заставлял его наведаться, что поделывает Хацкин.
Хацкин последнее время беспокоил Ванина. Почему Хацкин стал такой угрюмый? Целый день сидит, молчит и только ногой трясет так, что на комоде графин звякает.
Приехал Хацкин из местечка Либеровичи хлопотать о делах, а кстати купить новые сапоги. Хлопотал, суетился, волновался, бегал в участок, стоял в хвосте у "Скорохода" и давал взятки дворнику. Потом хлынула широкая волна революции, смыла все хацкинские начинания, а его самого оставила на мели.
Сначала Хацкин радовался, удивлялся, прохаживался мимо дворника с самым беспечным и легкомысленным видом, нарочно, чтобы тому тошно было. А потом вдруг стал задумываться и завял.
Расшевелить бы его как‑нибудь, да некогда было.
Ванин поднялся по узенькой черной лестнице. Дверь его каморки была приоткрыта, значит, Хацкин дома.
Да, Хацкин был дома. Он стоял в тумане осевшего сизыми пластами папиросного дыма, смотрел в окно и тряс ногой, так что на комоде тихо позвякивал стакан, надетый на графин вместо пробки.
— Хацкин! — громко и весело крикнул Ванин и сам почувствовал, как голос этот не идет к тихому сизому дыму, к печальному звяканью стакана, к унылой фигуре с большими мягкими ушами, висящими с двух сторон узкого затылка.
— Хацкин! — повторил Ванин уже тихо и медленно. — Чего вы такой? А?
Хацкин не оборачивался.
— А? Дело не ладится? Подождите, все устроится. Вы бы хоть прогулялись. На улице‑то как весело. Праздник.
Хацкин нервно дернул плечом.
— Садитесь, Хацкин, чаю попьем.
Хацкин повернулся.
— Знаете, Ванин, должен я вам сказать прямо, чтобы вы тоже прямо знали, с кем имеете дело.
— Да что вы, Хацкин! Я же вас еще по школе знаю! Чего вы рекомендоваться вдруг вздумали?
Хацкин подошел к столу, решительно опустился на стул, закинул ногу на ногу и заложил руку за борт пиджака.
— Слушайте и знайте, — сказал он. — Я — монархист.
— Как — с? — испуганно квакнул Ванин.
— Мо — нар — хист!
Он пошевелил пальцами в дырявом сапоге так, что дыра на нем на минуту раздвинулась и позволила увидеть носок неизъяснимо — бурого оттенка.
— Господи, что это такое? — заерзал на стуле Ванин. — Как же это вы так‑то? Ничего не понимаю.
Хацкин скривил рот в едкую усмешку.
— Так оказалось. Разве я сам это знал? Что я о себе думал? Думал, что я так себе, обыкновенный паршивец, а я вот…
— Уф — ф! Господи ты Боже мой. Да вы хоть объясните, а то я, извините меня, ничего не понимаю. Что же вас в старом строе прельщает? Вы же вдобавок и еврей, угнетенная нация.
Хацкин развел руками.
— А вот подите! Я вам скажу, только вы на меня не сердитесь: я очень люблю царственную пышность!
— Хацкин! Да опомнитесь! Ну какую вы царственную пышность видали? Участок вы видали, а не пышность.
Хацкин покачивал головой мечтательно и грустно.
— Людовик Четырнадцатый… мантия из чистейшего горностая, носовой платок из чистейшей парчи, и негро дает чего‑нибудь прохладительного. А все кругом боятся… от страха даже глаза жмурят, так им худо, чтобы он, упаси Боже, не убил кого!
— Черт знает что он говорит, — удивлялся Ванин. — Да какого вы Людовика видали?
Хацкин развел руками в горьком недоумении.
— Вот подите!
Оба выпучили друг на друга глаза. Наконец Ванин сердито фыркнул и встал.
— Извините меня, Хацкин, но мне в настоящее время даже разговаривать с вами неудобно. Вы — приверженец старого строя, и я должен отряхнуть ваш прах с моих ног.
— Что там мой прах! — уныло усмехнулся Хацкин. — Пусть мой прах пропадает. Я и не претендую, чтобы он находился на ваших ногах.
И он вздохнул так горько, что у Ванина даже возмущение погасло.
— Безумный вы человек, Хацкин! Мало вас по участкам тиранили.
— А когда я люблю пышность!
— Какая у вас там в Либеровичах пышность была? Я вот сколько лет в столице живу, а и то меня ни разу во дворец не пригласили. Видел раз на набережной — какой‑то длинный офицер с прыщом на носу прошел. Потом говорили, будто это великий князь, да и то не наверное. А потом еще видел во сне старую государыню — пришла ко мне чайку попить и сухарей принесла. И такая мне потом в этот день неприятность была, что до сих пор помню. Вернейшая, говорят, примета, как царскую фамилию во сне увидишь, так и жди скандала.
— Людовик Пятнадцатый! — тихо вздохнул Хацкин и покачал головой, точно вспомнил о дорогом покойнике.
— Теперь уж Пятнадцатый? Давеча скулили о Четырнадцатом. В номерах путаетесь! Сами не знаете, чего хотите! Хацкин! Ну будьте благоразумны! Ну какой Людовик вас к себе пустит, будь он хоть распродвадцатый! Сапоги у вас дрянные, правожительства по старому строю не имеете. Да вы и разговаривать‑то по — людовиковски не умеете. Уж вы не обижайтесь!
— Пусть не умею.
— Значит, вам неприятно, что теперь воцарилась справедливость и один класс не будет угнетать другой? А? Неприятно?
Хацкин упрямо и горько молчал.
— Значит, вам неприятно? Ну ладно, раз вам неприятна справедливость, я вам могу предложить следующий государственный строй; до сих пор кучка капиталистов и прочих буржуев, пользуясь привилегированным положением, угнетала народ. Теперь я вам устрою наоборот: весь народ (капиталисты — буржуи будут обессилены, и жало из их пасти будет выдернуто, так что они тоже примкнут к народу) — итак, весь народ будет пользоваться привилегиями и угнетать только одного человека — вас, Хацкин. Вы один будете угнетаем потому, что вы один не желаете справедливости на земле. Хотите так?
Ванин остановился в снисходительно — выжидательной позе, и ясно было, что он ждал только ответа Хацкина, чтобы моментально и бесповоротно установить раз навсегда государственную форму России.
Хацкин понял это. Печальное лицо его приняло выражение растерянное и жалкое.
— Я знаю, Ванин, я, может быть, всецело в вашей власти. Пусть так.
И, вздохнув, прибавил уныло, но твердо:
— А когда я люблю пышность!
Ванин молча взял фуражку и направился к выходу. У дверей он обернулся.
Хацкин смотрел на него с безнадежным отчаянием и тряс ногой. Тихо звенел графин на комоде.
В ТРАМВАЕ
— Мадам Либерман?
— Ну конечно. Как живете?
— Мерси вам. Кто живет хорошо, когда война? Какой у вас премилый фасончик шляпки!
— Это — последняя мода. Парижская. Называется птисольда. Видите, полукепи, спереди — полукозырек, сзади — кант и бант.
— Это ужасно милая шляпка. Ужасно! Но я видела еще ужаснее и еще последнее. Вчера моя кузина, Фанна Шельменкоц, приехала из Парижа. Так, верите ли, у нее фасончик совсем особенный. Прямо, можно сказать, последний из последних. Называется — "несчастный бельгиец". Без слез смотреть нельзя. Серый колпачок какой‑то, а дерут за него полтораста франков. Неопределенной формы. Я ей говорю: "Фанна, носи его лучше перед назад; чтобы хоть удивлялись".
— А что ваш супруг?
— Что хорошего, когда война! Сделал алюминий, сделал немножко меди. Теперь делает тулупы.
— Да, конечно, война — это очень тяжело. Я искала вчера дублюр под жакет, так, верите ли, во всем городе нет золотистого цвета. А приказчик нахальничает, чтобы я взяла коричневое. Пусть его собака носит коричневую подкладку. Да, очень тяжела — эта война.
— Знаете, мадам, моя Берточка вчера на сахаре познакомилась с одной барышней.
— Где?
— На сахаре. Ну, стояла в хвосте на сахар. Так эта барышня сказала, что нет такой возможности, чтоб немцы прошли через Дарданеллы.
— Отчего им не пройти?
— Совсем нет возможности. Дарданеллы — это же так узко! Там есть одно место — всего шестнадцать сантиметров ширины. Там немецкий флот ни за что не пролезет.
— Так чего же тогда волнуются? Раз не пролезут, так и думать нечего. Чего же беспокоятся?
— Это нарочно, чтобы распространять панику.
— А зачем они ее распространяют?
— Да так уж нужно.
— Ужасно! Ужасно! Ох, эта война. Вы знаете, ни в одном театре билета не достанешь. Все переполнено. Говорят, будто немцы нарочно скупают билеты.