Юмористические рассказы — страница 178 из 214

Халявкин поглядел пьяными, веселыми глазками на Брыковича и ухмыльнулся.

— Ррешительно не понимаю, чего вы кипятитесь… — пробормотал он, закуривая папиросу и обжигая себе пальцы. — Не понимаю! Положим, я не плачу за квартиру; да, я не плачу, но вы-то тут при чем, скажите на милость? Какое вам дело? Вы тоже ничего не платите за квартиру, но ведь я же не пристаю к вам. Не платите, ну и бог с вами, — не нужно!

— То есть как же это так?

— Так… Хо… хозяин тут не вы, а ваша высокопочтеннейшая супруга… Вы тут… вы тут такой же жилец с тромбоном, как и прочие… Не ваши номера, стало быть, какая надобность вам беспокоиться? Берите с меня пример: ведь я не беспокоюсь? Вы за квартиру ни копейки не платите — и что же? Не платите — и не нужно. Я нисколько не беспокоюсь.

— Я вас не понимаю, милостивый государь! — пробормотал Брыкович и стал в позу человека оскорбленного, готового каждую минуту вступиться за свою честь.

— Впрочем, виноват! Я и забыл, что номера вы взяли в приданое… Виноват! Хотя, впрочем, если взглянуть с нравственной точки, — продолжал Халявкин, покачиваясь, — то вы все-таки не должны кипятиться… Ведь они достались вам да… даром, за понюшку табаку… Они, ежели взглянуть широко, столько же ваши, сколько и мои… За что вы их при… присвоили? За то, что состоите супругом?.. Эка важность! Быть супругом вовсе не трудно. Батюшка мой, приведите ко мне сюда двенадцать дюжин жен, и я у всех буду мужем — бесплатно! Сделайте ваше такое одолжение!

Пьяная болтовня музыканта, по-видимому, кольнула Брыковича в самое больное место. Он покраснел и долго не знал, что ответить, потом подскочил к Халявкину и, со злобой глядя на него, изо всей силы стукнул кулаком по столу.

— Как вы смеете мне говорить это? — прошипел он. — Как вы смеете?

— Позвольте… — забормотал Халявкин, пятясь назад. — Это уж выходит fortissimo[204]. Не понимаю, чего вы обижаетесь! Я… я ведь это говорю не в обиду, а… в похвалу вам. Попадись мне дама с такими номерищами, так я с руками и ногами… сделайте такое одолжение!

— Но… но как вы смеете меня оскорблять? — крикнул Брыкович и опять стукнул кулаком по столу.

— Не понимаю! — пожал плечами Халявкин, уже не улыбаясь. — Впрочем, я пьян… может быть, и оскорбил. В таком случае простите, виноват! Мамочка, прости первую скрипку! Я вовсе не хотел обидеть…

— Это даже цинизм… — проговорил Брыкович, смягчившись от умильного тона Халявкина. — Есть вещи, о которых не говорят в такой форме…

— Ну, ну… не буду! Мамаша, не буду! Руку!

— Тем более что я не подавал повода… — продолжал Брыкович обиженным тоном, окончательно смягчившись, но руки не протянул. — Я не сделал вам ничего дурного.

— Действительно, не следовало бы по… поднимать этого щекотливого вопроса… Сболтнул спьяна и сдуру… Прости, мамочка! Действительно, скотина! Сейчас я намочу холодной водой голову и буду трезв.

— И без того мерзко, отвратительно живется, а тут вы еще с вашими оскорблениями! — говорил Брыкович, возбужденно шагая по номеру. — Никто не видит истины, и всякий думает и болтает, что хочет. Воображаю, что за глаза говорится тут в номерах! Воображаю! Правда, я не прав, я виноват: глупо с моей стороны было набрасываться на вас в полночь из-за денег; виноват, но… надо же извинить, войти в положение, а… вы бросаете в лицо грязными намеками!

— Голубушка, да ведь пьян! Каюсь и чувствую. Честное слово, чувствую! Мамочка, и деньги отдам! Как только получу первого числа, так и отдам! Значит, мир и согласие?! Браво! Ах, душа моя, люблю образованных людей! Сам в консервато-серватории… не выговоришь, черт!.. учился…

Халявкин прослезился, поймал за рукав шагавшего Брыковича и поцеловал его в щеку.

— Эх, милый друг, пьян я, как курицын сын, а все понимаю! Мамаша, прикажи коридорному подать первой скрипке самовар! У вас тут такой закон, что после одиннадцати часов и по коридору не гуляй, и самовара не проси; а после театра страсть как чаю хочется!

Брыкович подавил пуговку звонка.

— Тимофей, подай господину Халявкину самовар! — сказал он явившемуся коридорному.

— Нельзя-с! — пробасил Тимофей. — Барыня не велели после одиннадцати часов самовар подавать.

— Так я тебе приказываю! — крикнул Брыкович, бледнея.

— Что ж тут приказывать, коли не велено. — проворчал коридорный, выходя из номера. — Не велено, так и нельзя. Чего тут!..

Брыкович прикусил губу и отвернулся к окну.

— Положение-с! — вздохнул Халявкин. — М-да, нечего сказать… Ну, да меня конфузиться нечего, я ведь понимаю… всю душу насквозь. Знаем мы эту психологию. Что ж, поневоле будешь водку пить, коли чаю не дают! Выпьешь водочки, а?

Халявкин достал с окна водку, колбасу и расположился на диване, чтобы начать пить и закусывать. Брыкович печально глядел на пьянчугу и слушал его нескончаемую болтовню. Быть может, оттого, что при виде косматой головы, сороковушки и дешевой колбасы он вспомнил свое недавнее прошлое, когда он был также беден, но свободен, его лицо стало еще мрачнее, и захотелось выпить. Он подошел к столу, выпил рюмку и крякнул.

— Скверно живется! — сказал он и мотнул головой. — Мерзко! Вот вы меня сейчас оскорбили, коридорный оскорбил… и так без конца! А за что? Так, в сущности, ни за что…

После третьей Брыкович сел на диван и задумался, подперев руками голову, потом печально вздохнул и сказал:

— Ошибся! Ох, как ошибся! Продал я и молодость, и карьеру, и принципы, — вот и мстит мне теперь жизнь. Отчаянно мстит!

От водки и печальных мыслей он стал очень бледен и, казалось, даже похудел. Он несколько раз в отчаянии хватал себя за голову и говорил: «О, что за жизнь, если бы ты знал!»

— А признайся, скажи по совести, — спросил он, глядя пристально в лицо Халявкину, — скажи по совести, как вообще… относятся ко мне тут? Что говорят студенты, которые живут в этих номерах? Небось, слыхал ведь…

— Слыхал…

— Что же?

— Ничего не говорят, а так… презирают.

Новые приятели больше уже ни о чем не говорили. Они разошлись только на рассвете, когда в коридоре стали топить печи.

— А ты ей ничего… не плати… — бормотал Брыкович, уходя. — Не плати ей ни копейки!.. Пусть…

Халявкин свалился на диван и, положив голову на футляр со скрипкой, громко захрапел.

В следующую полночь они опять сошлись…

Брыкович, вкусивший сладость дружеских возлияний, не пропускает уже ни одной ночи, и если не застает Халявкина, то заходит в другой какой-нибудь номер, где жалуется на судьбу и пьет, пьет и опять жалуется — и так каждую ночь.

Тссс!

Иван Егорович Краснухин, газетный сотрудник средней руки, возвращается домой поздно ночью нахмуренный, серьезный и как-то особенно сосредоточенный. Вид у него такой, точно он ждет обыска или замышляет самоубийство. Пошагав по своей комнате, он останавливается, взъерошивает волосы и говорит тоном Лаэрта, собирающегося мстить за свою сестру:

— Разбит, утомлен душой, на сердце гнетущая тоска, а ты изволь садиться и писать! И это называется жизнью?! Отчего еще никто не описал того мучительного разлада, который происходит в писателе, когда он грустен, но должен смешить толпу, или когда весел, а должен по заказу лить слезы? Я должен быть игрив, равнодушно-холоден, остроумен, но представьте, что меня гнетет тоска или, положим, я болен, у меня умирает ребенок, родит жена!

Говорит он это, потрясая кулаком и вращая глазами… Потом он идет в спальню и будит жену.

— Надя, — говорит он, — я сажусь писать… Пожалуйста, чтобы мне никто не мешал. Нельзя писать, если ревут дети, храпят кухарки… Распорядись также, чтобы был чай и… бифштекс, что ли… Ты знаешь, я без чая не могу писать… Чай — это единственное, что подкрепляет меня в работе.

Вернувшись к себе в комнату, он снимает сюртук, жилетку и сапоги. Разоблачается он медленно, затем, придав своему лицу выражение оскорбленной невинности, садится за письменный стол.

На столе ничего случайного, будничного, но все, каждая самомалейшая безделушка, носит на себе характер обдуманности и строгой программы. Бюстики и карточки великих писателей, куча черновых рукописей, том Белинского с загнутой страницей, затылочная кость вместо пепельницы, газетный лист, сложенный небрежно, но так, чтобы видно было место, очерченное синим карандашом, с крупной надписью на полях: «Подло!» Тут же с десяток свежеочиненных карандашей и ручек с новыми перьями, очевидно, положенных для того, чтобы внешние причины и случайности, вроде порчи пера, не могли прерывать ни на секунду свободного, творческого полета…

Краснухин откидывается на спинку кресла и, закрыв глаза, погружается в обдумывание темы. Ему слышно, как жена шлепает туфлями и колет лучину для самовара. Она еще не совсем проснулась, это видно из того, что самоварная крышка и нож то и дело валятся из рук. Скоро доносится шипение самовара и поджариваемого мяса.

Жена не перестает колоть лучину и стучать около печки заслонками, вьюшками и дверцами. Вдруг Краснухин вздрагивает, открывает испуганно глаза и начинает нюхать воздух.

— Боже мой, угар! — стонет он, страдальчески морща лицо. — Угар! Эта несносная женщина задалась целью отравить меня! Ну, скажите же, бога ради, могу ли я писать при такой обстановке?

Он бежит в кухню и разражается там драматическим воплем. Когда, немного погодя, жена, осторожно ступая на цыпочках, приносит ему стакан чаю, он по-прежнему сидит в кресле, с закрытыми глазами, и погружен в свою тему. Он не шевелится, слегка барабанит по лбу двумя пальцами и делает вид, что не слышит присутствия жены… На лице его по-прежнему выражение оскорбленной невинности.

Как девочка, которой подарили дорогой веер, он, прежде чем написать заглавие, долго кокетничает перед самим собой, рисуется, ломается… Он сжимает себе виски, то корчится и поджимает под кресло ноги, точно от боли, то томно жмурится, как кот на диване… Наконец, не без колебания, протягивает он к чернильнице руку и с таким выражением, как будто подписывает смертный приговор, делает заглавие…