Прачка чувствовала себя как дома. Вздыхала, сопела, изредка, по вкоренившейся привычке, вытирала руки об юбку и гнусила от всей души.
Я все ждала, когда ее наконец выведут. Но ей везло. Ее не вывели, а, напротив того, попросили погнусить еще немножечко. И она спела о том, как убили «прилесную чайку», вдобавок совершенно невинную. Музыка ответствовала сюжету, и даже аккомпаниатор играл как заправский убийца, потерявший стыд и совесть.
– Браво, Назарова, браво! – кричала публика.
И прачка спела на бис трагическую историю о том, как парень надул девку, не заплатив ей обещанную полтину.
И только знает рожь высокая…
сколько девка понесла убытка. И «Гей ты, доля женская».
И опять вызовы без конца, и новая трагедия, но уже с приплясом, о том, как опять «примяли рожь высокую», и опять кто-то кого-то обсчитал.
Еще не смолкли аплодисменты расчувствовавшейся публики, как на сцену ухарски выплыла вторая прачка и, шмыгнув носом, призадумалась. Очевидно, ей строго было внушено перед публикой в руку не сморкаться, и она теперь не знала, как и быть.
Но, отогнав тяжелую мысль прочь, она запела.
В противовес лирической Пелагее, репертуар Степаниды оказался оттенка героического:
Гей, чаво кобылы мчатся,
Тешут душу ямщику!
Седок понукает ямщика:
Знать, не знал седок угрюмый,
Что ямщик давно влюблен…
На бис – снова ямщицкие амуры. И так раз шесть подряд.
А из-за кулис уже выглядывает третья баба и дожевывает что-то, утирая локтем подбородок.
Вот и она выскочила:
Тпру! Ямщик, что кони стали.
Парень девку загубил…
Прачечная орудовала в полном составе. Мы уходим, медленно пробираясь к выходу.
А четвертая прачка надрывается:
Во вчерашнем лесу
Отдалась, задалась…
Вот мы уже около двери. Последнее усилие…
Эх, ямщик, ямщик бесстыжий!
Мы спасены. Сидим за столиком, пьем холодный нарзан. На открытой сцене танцуют дрессированные слоны. Они не похожи на прачку, и мы смотрим на них, не отрывая глаз.
За соседним столиком разговор.
Толстый человек говорит вразумительно:
– Не нравится-а? Назарова-a? Нужно, батенька, русскую жилу иметь, чтоб понимать. А у вас и фамилия от немецкого корня. Да уж нечего! Да уж так! Вот вы теперь смотрите, как энтот, как его, крокодил, что ли, польку танцует. А разве его можно стравнить, скажем, с русским пением? Нельзя! Потому он просто зверь из физиологического сада. И баста. А Назарова – она просто прачкой была, а вон как нынче. А почему?.. А так!.. Как так? А просто так. Вот как!
О русском языке
Очень много писалось о том, что надо беречь русский язык, обращаться с ним осторожно, не портить, не искажать, не вводить новшества.
Призыв этот действует. Все стараются. Многие теперь только и делают, что берегут русский язык. Прислушиваются, поправляют и учат.
– Как вы сказали? «Семь раз примерь, а один отрежь»? Это абсолютно неправильно! Раз человек меряет семь раз, то ясно, что вид надо употребить многократный. Семь раз приме-ри-вай, а не примерь.
– Что? – возмущается другой. – Вы сказали – «вынь да положь»? Что это за «положь»? От глагола «положить» повелительное наклонение будет «положи», а не «положь». Как можно так портить язык, который мы должны беречь, как зеницу ока!
– Как вы сказали? Надеюсь, я ослышался. Вы сказали: «я иду за вином»? Значит, вино идет впереди вас, а вы за ним следуете? Иначе вы бы сказали: «я иду по вино». Как говорят – «я иду по воду», – и так и следует говорить.
Давят, сушат, душат!
Думал ли кто-нибудь, живя в России, правильно ли он говорит? Приходило ли кому-нибудь в голову сомневаться в законности своего произношения или оборота фразы?
Огромная Россия сочетала сотни наречий, тысячи акцентов. Каждая губерния, каждый уезд окали, цокали, гакали по-своему. Тот сухой академический язык, который рекомендуется нам сейчас, существовал лишь в литературе, когда автор вел речь от себя, потому что как только начинал писать языком живым, на котором люди говорят, сейчас перед читателем выявлялась личность, от которой слова шли. Под безличным, гладким литературным языком автор прячется, отрекается от себя, говорит «объективно».
«Чуден Днепр при тихой погоде»…
Это не значит: «я нахожу, что Днепр чуден». Это значит, что он чуден, и этот факт я сообщаю.
Если же вы прочтете восхваление Днепру, выраженное разговорным языком, то сразу увидите, кто говорит.
– Ну и Днепр! Ну и речища!.. – говорит помещик, исправник, купец.
– Днепр в хорошую погоду – это сама прелесть!.. – скажет провинциальная барышня.
Если бы пришел к вам приятель шофер или репортер, человек деловой и нормальный, сел, закурил папиросу и сказал:
– Вспомнился сегодня Днепр. Какая чудесная река, особенно при тихой погоде.
Ладно.
А если бы он сказал:
– Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит, и т. д.
Не ладно! Подумали бы, что он спятил, даже если бы Гоголя не читали и могли допустить, что он сам так вдохновился.
Литературный язык в разговоре безобразен потому, что мертв.
В России все мы говорили на живом языке. Он всегда менялся, отбрасывал изжитое, впитывал новое, не боялся ничего. Все участвовали в создании его, в питании новыми соками. Никто никого не одергивал, не исправлял, не останавливал.
Ich singe wie der Vogel singt[38].
Именно как птица, как чувствовалось.
Наш петербургский язык был самый блеклый и чопорный. Даже соседка Москва казалась немножко провинциальной и вульгарной.
– Зачем говорить «што» вместо «что»? Зачем тянуть «скушно» вместо быстрого «скучно»?
И когда во время войны хлынули в обе столицы беженцы с юга, с запада и с юго-запада, тут мы пришли в настоящую ярость.
– Как смеют говорить: «извиняюсь»!
– Как смеют «ехать поездом», а не «в поезде»! И почему все время «так», и зачем «жеж» вместо «же»! «Так я жеж ехал вагоном».
Очень все это раздражало.
Но когда мы сами двинулись в путь, хлынули сплошным потоком вниз через всю Россию, то услышанные на месте все эти горькие грехи против чистого русского языка, они уже не показались (мне по крайней мере) такими отвратительными.
Они, оказывается, просто, как нежные фрукты, не выносили перевозки.
Русский язык, на котором говорят в Одессе, считается верхом лингвистического безобразия. Конечно, если писать на этом языке «Критику чистого разума» или «Историю романтизма Западной Европы», если бы этим языком заговорила фрейлина большого двора на приеме у императрицы – вышло бы, действительно, не ладно.
Но там, в Одессе, на родной почве, на улицах, где суетятся юркие дельцы, будущие банкиры, и медленно гуляют бывшие банкиры, бывшие юркие дельцы, где все время что-то считают и в чем-то друг друга убеждают, – там этот язык выразителен и чудесен.
В первый же день моего приезда сидела я в холле большого одесского отеля. Здесь же вертелся неизвестный мне субъект местного типа. И ясно было, что хочет заговорить. Наконец нашелся.
– Скажите, – спросил он, – вы, значит, тоже пассажир?
– Что? – растерялась я.
– Ну да. Раз вы живете в этой гостинице, – значит, вы здешний пассажир. Вы видели море?
– Что?
– Море, так это море.
– Что?
Вот это был живой язык! Таким языком у нас на севере рассказывали только анекдоты, а здесь он жил, живой, юркий, гибкий и чего только не плел.
– Скажите, ли вы придете к нам?
Все правильно, только «ли» перескочило: и получается презабавная штука, от которой сразу делается весело.
Ответ иронически любезный.
– Или!
Это значит: «Вы хотите сказать: или не придете? Так неужели вы можете предположить, что я не приду?!»
Видите, как сложно, как тонко!
Этот одесский язык был исключительно красочный. Но ведь недурны и наши сибирские «однако», и удивительные окрики «кроме!», когда человек недовольно прерывает собеседника, грозно подняв указательный палец.
И все это хорошо.
Не может умереть, замереть, застыть живой язык. В одесских школах, наверное, тоже зубрят: «Чуден Днепр», но говорят: «таки он себе чуден».
Какие бы шлюзы ни ставили сейчас нашему бедному эмигрантскому языку, он прорвет их, и если суждено ему стать уродом, то и станет, и будет живым.
Чем питать его? Старыми нашими истрепанными книжками?
А самим нам много ли веку осталось!
Горько, жалко, но это так.
А разве там, в России, не отошел язык от старого русла? Разве он тот, каким мы его оставили? Почитайте их разговорную литературу. Поговорите с приезжими. Прислушайтесь.
Мы еще храним старые заветы, потому что любим наше прошлое, всячески его бережем. А они не любят и отходят легко и спокойно.
И мы, хотя будем очень горевать, но уйдем тоже.
Два романа с иностранцами
Были тихие сумерки.
По стене бегали огни автомобилей, вскрикивали их гудки, звякал трамвай. Острым буравчиком сверлил ухо призывный звонок соседнего кино.
И все-таки для тех двух женщин, которые сидели, поджав ноги, на колченогом диванчике, сумерки эти были тихими, потому что день со всеми его тревогами и заботами кончился и в эти два-три часа перед сном можно позволить себе ни о чем не думать и не беспокоиться.
В такие тихие сумерки разговор ведется душевный. Шагать по полутемной комнате неудобно, надо сидеть спокойно. От спокойной позы и мысли делаются сосредоточеннее, не скачут с предмета на предмет. Самые привычные врали теряют свое вдохновение, становятся проще и искреннее.
Молодежь в такие минуты охотно говорит о смерти. Люди постарше – о любви. Старики – о разных приятных надеждах.