Подлетел воробей, попрыгал боком и улетел.
Берка усмехнулся, оттянул вниз углы рта.
«Дети так уж дети, – подумал он, – и природа вообще – чего же вы хотите!»
Ему захотелось принять участие в этом молодом веселом празднике.
Он сдвинул брови и притворно сердитым голосом обратился к детям:
– А кто вам разрешил производить анженерские работы? Я прекрасно вижу, что вы делаете. А разве показано производить анженерские работы? И здесь городское место.
Дети покосились на него и продолжали играть.
– И я знаю, что это не показано. Анженерские работы производить не показано.
Толстый мальчик надулся, покраснел.
– Нам сторож позволил.
Берка обрадовался, что мальчик откликнулся. Эге! Игра таки завязалась.
– Сторо-ож? Ну, так не много ваш сторож понимает. И какой у него образовательный ценз? Уж там, где на еврея три процента, там на сторожа ни одного нет.
Маленькая девочка, втянув голову в плечи, заковыляла через дорожку, уткнула голову в нянькин передник и громко заревела.
Берка подмигнул мальчикам.
– Разве показано? Начальство узнает – беда будет. Каторжные работы. Сибирь.
Толстый мальчик засопел носом, взял брата за руку и пошел к няньке.
Берка встал за ними.
Нянька сморкала девочку и ворчала:
– Чего надо? Чего к детям приметываешься?
Но Берка уже разыгрался вовсю.
– Разве показано производить анженерские работы? – подмигивал он няньке. – Это не показано.
– Нам сторож позволил, – заревел вдруг толстый мальчик.
– Сторо-ож? И где его ценз?
Берка подмигнул желтенькому цветочку.
– Господи помилуй! – удивлялась нянька. – Никогда того не было! Уж ребенок не смей песком играть! Указчик какой выискался! Скажите пожалуйста! Никогда никто не запрещал…
Подошел сторож.
– Что случилось? Вам, господин, чего надоть?
– Помилуй бог! Дети, так они дети. Разве показано анженерские работы на городском месте! Не показано.
Он подмигнул сторожу.
– Ты чего мигаешь? – озлился сторож. – Ты мне не смей мигать. Я тебе так помигаю…
Берка слегка опешил, но, взглянув на желтенький цветочек, сейчас же понял, что сторож шутит.
– Я мигаю? И зачем бы я имел мигать, когда мне известны законы военной империи.
– К детям приметывается! Никому от него покою нету… Рад со свету сжить… – пела нянька. – Говорят ему: сторож позволил. Нет, все ему мало. Сторож, вишь, не начальство.
– Вот как! – сказал сторож. – Ну, ладно же. Я ему покажу, кто здесь начальство.
Он подошел к решетке и свистнул.
Берка смотрел на приближающихся к нему городового и дворника и говорил:
– Куды это они идут – несчастный служащий народ? Может, облава на какого мошенника? Только извините, господин сторож, я уже пойду, мне уже некогда. Поигрался себе с детьми, а теперь должен идти на печальное дело. Ну… и почему вы меня держите за локоть? Господин сторож! Почему?
Покаянное
Старуха нянька, живущая на покое в генеральской семье, пришла от исповеди.
Посидела минуточку у себя в уголку и обиделась: господа обедали, пахло чем-то вкусным, слышался быстрый топот горничной, подававшей на стол.
– Тьфу! Страстная не Страстная, им все равно. Лишь бы утробу свою напитать. Нехотя согрешишь, прости господи!
Вылезла, пожевала, подумала и пошла в проходную комнату. Села на сундучок.
Прошла мимо горничная, удивилась.
– И штой-то вы, няничка, тут сидите? Ровно кукла! Ей-богу – ровно кукла!
– Думай, что говоришь-то! – огрызнулась нянька. – Эдакие дни, а она божится. Разве показано божиться в эдакие дни. Человек у исповеди был, а, на вас глядючи, до причастия испоганиться успеешь.
Горничная испугалась.
– Виновата, няничка! Поздравляю вас, исповедамшись.
– «Поздравляю»! Нынче разве поздравляют! Нынче норовят, как бы человека изобидеть да упрекнуть. Давеча наливка ихняя пролилась. Кто ее знает, чего она пролилась. Тоже умней Бога не будешь. А маленькая барышня и говорит: «Это, верно, няня пролила!» С эдаких лет и такие слова.
– Удивительно даже, няничка! Такие маленькие и так уже все знают!
– Нонешние дети, матушка, хуже акушеров! Вот они какие, нонешние-то дети. Мне что! Я не осуждаю. Я вон у исповеди была, я теперь до завтрашнего дня маковой росинки не глотну, не то что… А ты говоришь – проздравлять. Вон старая барыня на четвертой неделе говели; я Сонечке говорю: «Поздравь бабеньку». А она как фыркнет: «Вот еще! очень нужно!» А я говорю: «Бабеньку уважать надо! Бабенька помрет, может наследства лишить». Да кабы мне эдакую-то бабеньку, да я бы каждый день нашла бы с чем поздравить. С добрым утром, бабенька! Да с хорошей погодой! Да с наступающим праздником! Да с черствыми именинами! Да счастливо откушамши! Мне что! Я не осуждаю. Я завтра причащаться иду, я только к тому говорю, что нехорошо и довольно стыдно.
– Вам бы, няничка, отдохнуть! – лебезила горничная.
– Вот ужо ноги протяну, належусь в гробу. Наотдыхаюсь. Будет вам время нарадоваться. Давно бы со свету сжили, да вот не даюсь я вам. Молодая кость на зубах хрустит, а старая поперек горла становится. Не слопаете.
– И что это вы, няничка! И все вас только и смотрят, как бы уважить.
– Нет, уж ты мне про уважателей не говори. Это у вас уважатели, а меня и смолоду никто не уважал, так под старость мне срамиться уж поздно. Ты вон лучше кучера пойди спроси, куды он барыню намедни возил… Вот что спроси.
– Ой, и что вы, няничка! – зашептала горничная и даже присела перед старухой на корточки. – Куды ж это он возил? Я ведь, ей-богу, никому…
– А ты не божись. Божиться грех! За божбу, знаешь, как Бог накажет! А в такое место возил, где шевелющих мужчин показывают. Шевелятся и поют. Простынищу расстилают, а они по ней и шевелятся. Мне маленькая барышня рассказала. Самой, вишь, мало, так она и девчонку повезла. Сам бы узнал, взял бы хворостину хорошую да погнал бы вдоль по Захарьевской! Сказать вот только некому. Разве нынешний народ ябеду понимает. Нынче каждому только до себя и дело. Тьфу! Что ни вспомнишь, то и согрешишь! Господи прости!
– Барин человек занятой, конешно, им трудно до всего доглядеть, – скромно опустив глаза, пела горничная. – Они народ миловидный.
– Знаю я барина твоего! С детства знаю! Кабы не идти завтра к причастию, рассказала бы я тебе про барина твоего! С детства такой! Люди к обедне идут – наш еще не продрыхался. Люди из церквы идут – наш чаи с кофеями пьет. И как его только, лежебоку, дармоедину, Матерь Святая до генерала дотянула – ума не приложу! Уж думается мне: украл он себе этот чин! Где ни на есть, а украл! Вот допытаться только некому! А я уж давно смекаю, что украл. Они думают: нянька старая дура, так при ней все можно! Дура-то, может, и дура. Да не всем же умным быть, надо кому-нибудь и глупым.
Горничная испуганно оглянулась на двери.
– Наше дело, няничка, служебное. Бог с им! Пущай! Не нам разбирать. Утром-то рано в церкву пойдете?
– Я, может, и совсем ложиться не буду. Хочу раньше всех в церкву прийти. Чтоб всякая дрянь вперед людей не лезла. Всяк сверчок знай свой шесток.
– Это кто же лезет-то?
– Да старушонка тут одна. Ледащая, в чем душа держится. Раньше всех, прости господи, мерзавка в церкву придет, а позже всех уйдет. Кажинный раз всех перестоит. И хоша бы присела на минуточку! Уж мы все старухи удивляемся. Как ни крепись, а, пока часы читают, немножко присядешь. А уж эта ехида не иначе как нарочно. Статочное ли дело эстолько выстоять! Одна старуха чуть ей платок свечкой не припалила. И жаль, что не припалила. Не пялься! Чего пялиться! Разве указано, чтобы пялиться. Вот приду завтра раньше всех да перестою ее, так небось форсу посбавит. Видеть ее не могу! Стою сегодня на коленках, а сама все на нее смотрю. Ехида ты, думаю, ехида! Чтоб тебе водяным пузырем лопнуть! Грех ведь это – а ничего не поделаешь.
– Ничего, няничка, вы теперь исповедамшись, все грехи батюшке попу отпустили. Теперь ваша душенька чиста и невинна.
– Да, черта с два! Отпустила! Грех это, а должна сказать: плохо меня этот поп исповедовал. Вот когда в монастырь с тетушкой с княгинюшкой ездили, вот это можно сказать, что исповедовал. Уж он меня пытал-пытал, корил-корил, три епитимьи наложил! Все выспросил. Спрашивал, не думает ли княгиня луга в аренду сдавать. Ну, я покаялась, сказала, что не знаю. А энтот живо скоро. Чем грешна? Да вот, говорю, батюшка, какие у меня грехи. Самые старушьи. Кофий люблю да с прислугами ссорюсь. «А особых, – говорит, – нет?» А каки таки особые? Человеку кажный свой грех особый. Вот что. А он вместо того, чтобы попытать да посрамить, взял да и отпуск прочел. Вот тебе и все! Небось деньги-то взял. Сдачи-то небось не дал, что у меня особых-то нет! Тьфу, прости господи! Вспомнишь, так согрешишь! Спаси и помилуй. Ты чего тут расселась? Шла бы лучше да подумала: «Как это я так живу, и все не по-хорошему?» Девушка ты молодая! Вон воронье гнездо на голове завила! А подумала ли ты, какие дни стоят. В эдакие дни эдак себя допустить. И нигде от вас, бесстыдниц, проходу нет! Исповедамшись пришла, дай – думала – посижу тихонько. Завтра ведь причащаться идтить. Нет. И тут доспела. Пришла, натурчала всякой пакости, какая ни на есть хуже. Чертова мочалка, прости господи. Ишь, пошла с каким форсом! Не долго, матушка! Все знаю! Дай срок, все барыне выпою!
– Пойтить отдохнуть. Прости господи, еще кто привяжется!
Новый циркуляр
Евель Хасин стоял на берегу и смотрел, как его сын тянет паром через узенькую, поросшую речонку.
На пароме стояла телега, понурая лошаденка и понурый мужичонка.
В душе Евеля шевельнулось сомнение.
– Чи взял ты з него деньги вперед? – крикнул он сыну.
Сын что-то отвечал. Евель не расслышал и хотел переспросить, но вдруг услышал по дороге торопливые шаги. Он обернулся. Прямо к нему бежала дочка, очевидно, с какой-то потрясающей новостью. Она плакала, махала руками, приседала, хваталась за голову.