ости озера. Они проделывали это с божественной сноровкой, и, когда это им удавалось, их желтые брюшки скользили какой-то миг по воде: в абсолютном безмолвии полей, одурманенных зноем, слышался серебристый шелест – на какой-то кратчайший миг перья соприкасались с водою. «Это самые прекрасные в мире звуки», – сказала Дочь. Время прошло, и птицы одна за другой пролетели. Потом она повторила: «Это самые прекрасные в мире звуки. Однажды, – добавила, – Дядя сказал мне, что многое в людях можно понять, если помнить, что они ни за что не способны воспроизвести подобный звук – в его легкости, стремительности, грациозности. Итак, – она подытожила, – нельзя от них ожидать, чтобы они были изящными хищниками, но следует принять их такими, как есть: хищниками несовершенными».
Какое-то время Юная Невеста молча слушала самые прекрасные в мире звуки, потом повернулась к Дочери.
– Ты замечаешь, что все время говоришь о Дяде? – сказала она.
– Конечно.
– Он тебе нравится.
– Разумеется. Я выйду за него замуж.
Юная Невеста расхохоталась.
– Не шуми, иначе птицы улетят, – рассердилась Дочь.
Юная Невеста втянула голову в плечи и понизила голос.
– Ты с ума сошла, он – твой дядя, выходить замуж за дядю нельзя, это глупо и к тому же запрещено. Тебе никто этого не позволит.
– Кто же еще возьмет меня, такую калеку.
– Ты шутишь, ты – великолепна, ты…
– И потом, он мне не дядя.
– Что?
– Он мне не дядя.
– Конечно дядя.
– Кто это тебе сказал?
– Все это знают, вы зовете его Дядей, он – твой дядя.
– Нет, он не дядя мне.
– Ты хочешь сказать, что этот человек…
– Ты не можешь немного помолчать? Если на них не смотреть, они перестанут делать это.
И они повернулись к птицам с желтыми перышками, которые прилетели издалека, чтобы шелестеть по воде. Удивительно, сколько деталей сошлось в едином миге, чтобы произвести в итоге такое совершенство: ничего не получилось бы так гладко, если бы на озере началось хоть какое-то волнение; другие букашки, более хитрые, могли бы усложнить полет, и не цари такое безмолвие в этой глуши, любой звук затерялся бы, сколь угодно великолепный. Но пока ни одна деталь не покинула своего места, не возникло по пути ни малейшей задержки, и никто не переставал веровать в свою собственную крохотную необходимость: каждое скольжение желтых перышек по воде представляло собой удавшийся эпизод Творения. Или, если угодно, магическую изнанку Творения несовершенного, то есть деталь, отколовшуюся от, вообще-то, случайного порождения вещей, исключение среди всеобщего беспорядка и бессмыслицы. В любом случае, чудо.
Обе смотрели, как оно проходит. Дочь зачарованно, Юная Невеста – внимательно, хотя и отвлекаясь немного на эту коллизию с Дядей. От обеих ускользнуло изящество заката, что случается редко: как давно подмечено, мало что может отвлечь от заката, если он находится перед глазами. Со мной это случилось всего один раз, насколько я могу припомнить, из-за присутствия рядом одной персоны, но случилось это один-единственный раз – и персона была воистину неповторимой. Обычно такое не случается – но случилось с Дочерью и Юной Невестой, перед глазами которых находился закат, довольно изящный, а они ничего не видели, слушая, как самые прекрасные в мире звуки повторяются много раз, одинаково, потом в последний раз, точно так же. Птицы с желтыми перышками исчезли в дали, тайна которой им одним была ведома, поля простерлись вокруг, как обычно, и озеро стало таким же немым, как вначале. Только тогда Дочь, все еще лежа на песке и вглядываясь в водную гладь, заговорила и поведала, что однажды, много лет назад, зимой, она и Сын заблудились. «Ему было семь лет, мне пять, – сказала она, – мы были совсем маленькие. Мы бродили по полям, мы часто это делали, там был наш тайный мир. Но мы зашли слишком далеко, или, не знаю, погнались за чем-то, не помню уже – какая-то иллюзия или предчувствие. Стемнело, опустился туман. Мы это заметили слишком поздно, уже ничего нельзя было распознать, дорогу скрыла стена, которой там раньше не было. Сын испугался, я тоже. Мы долго шли, стараясь придерживаться одного направления. Мы оба плакали, но молча. Потом сквозь туман нам послышался какой-то шум, Сын перестал плакать, голос его окреп, и он сказал: „Пошли туда“. Мы даже не видели, что у нас под ногами: то ли твердая, смерзшаяся земля, то ли канава, то ли грязь, но шли вперед, на звук, который раздавался все ближе и ближе. Наконец мы обнаружили мельничное колесо, лопасти его, все переломанные, крутились в каком-то канале, и колесо проворачивалось с трудом, трещало и скрипело, отсюда и шум. Перед ним стояла машина, припаркованная. Мы за нашу жизнь видели не так-то много автомобилей, но у Отца машина была, так что мы знали, что это такое. За рулем сидел человек, и спал. Я что-то сказала, Сын не знал, что делать, мы подошли, я все твердила, что пора домой, а Сын повторял: „Помолчи“, потом сказал: „Нам никогда не найти дороги домой“. Тот человек все спал. Мы говорили тихо, чтобы его не разбудить, но то и дело повышали голос, когда ссорились, или от страха. Человек открыл глаза, глянул на нас и сказал: „Залезайте, я отвезу вас домой“.
Когда нам дома отворили дверь, Мать заверещала что-то нелепое, но до крайности ликующее. Отец подошел к тому человеку, и он все объяснил. Отец пожал ему руку или обнял его, не помню, и спросил, можем ли мы что-нибудь для него сделать. „Да, – ответил тот, – я очень устал, ничего, если я тут вздремну немного? Потом уеду“. И растянулся на диване, даже не ожидая ответа. Тут же заснул. С того дня он так и не уехал, потому что должен выспаться и потому что было бы очень грустно расстаться с ним. Дядей впервые назвал его Сын несколько дней спустя. Так он навсегда и остался Дядей».
Юная Невеста призадумалась.
– Вы даже не знаете, кто он такой, – сказала.
– Нет, не знаем. Но когда мы поженимся, он мне все расскажет.
– Может, лучше бы он сначала все рассказал, а потом, возможно, ты бы за него вышла?
– Я пыталась с ним говорить.
– А он?
– Продолжает спать.
И я продолжал делать более-менее то же самое, когда Доктор, с невыносимо нарочитыми предосторожностями, сообщил очередную банальность: якобы корень проблемы – в моей неспособности понять, кто я такой. Поскольку я хранил молчание, он эту свою банальность повторил, ожидая, наверное, что я как-то отреагирую, например объясню, кто я такой, или, наоборот, признаюсь, что не имею об этом ни малейшего понятия. Но на самом деле я всего лишь продолжал клевать носом. Потом поднялся и устало направился к двери, говоря, что на этом наше общение заканчивается. Помню, что употребил именно это выражение, хотя сейчас оно мне кажется чересчур формальным. Доктор тогда разразился смехом, но смехом принужденным, возможно предписанным в учебниках, вычитанным из книг, и это показалось мне настолько невыносимым, что подвигло на неожиданный жест – неожиданный как для Доктора, так и для меня, – словом, я схватил первое, что попалось под руку – настольные часы средних размеров, но не лишенные углов и довольно тяжелые, – и запустил в Доктора, метя в плечо – не в голову, как ошибочно раструбили газеты, – он в результате лишился чувств, то ли от боли, то ли от изумления. Неправда, что потом я пинал Доктора ногами, как напечатали в газете, где давно меня ненавидят, – я, по крайней мере, такого не помню. Этим я заработал себе несколько чрезвычайно неприятных дней, в течение которых отказывался делать какие бы то ни было заявления, терпеливо выслушивал всякого рода нестерпимые сплетни и получил, при полном своем безразличии, вызов в суд по обвинению в причинении телесных повреждений. Понятно, что с тех пор я заперся у себя дома, выхожу только по крайней необходимости, и медленно погружаюсь в одиночество, которого страшусь и которое одновременно меня защищает.
Должен признаться, что, если судить по фотографиям, которые мне доставил мой адвокат, я действительно заехал Доктору по голове. Ну и меткость.
Потом они вернулись, когда темнота подступала, Дочь своим кубистическим шагом, Юная Невеста – погруженная в свои мысли, смутные.
Они делали вид, будто не замечают этого, но, по правде говоря, посылки стали приходить реже, оставляя пустые, безымянные дни, согласно ритмам, не подчинявшимся никакой логике, а значит никак не сочетавшимся с замыслом Сына, насколько они могли в него проникнуть. Прибыла ирландская арфа, и на следующий день – два вышитых полотенца. Зато потом два дня – ничего. Мешки с семенами в среду, и до воскресенья – ничего. Желтая палатка, три теннисные ракетки, но между этим четыре дня – ничего. Когда целая неделя прошла и ни единое почтовое отправление не явилось, чтобы измерить время ожидания, Модесто решился, со всем почтением, попросить Отца о встрече. Дворецкий старательно приготовил вступительную фразу. Она не отклонялась от глубоко укоренившихся склонностей Семейства, исторически чуждых пессимизма.
– Вы, конечно, заметили, синьор, что в последнее время посылки приходят не так часто. Я задаюсь вопросом, не следует ли из этого вывести скорый приезд Сына.
Отец взглянул на него в молчании. Мыслями он был далеко, но отметил каким-то краешком сознания своеобразную красоту преданности, которую чаще можно увидеть у слуг, чем у хозяев. Удостоверил это чуть заметной улыбкой. Но поскольку он по-прежнему молчал, Модесто продолжил:
– С другой стороны, мне случилось заметить, что последняя утренняя телеграмма приходила двадцать два дня тому назад.
Отец это заметил тоже. Вряд ли он смог бы назвать точную дату, но помнил, что уже довольно давно Сын перестал сообщать Семейству утешительную весть об успешно миновавшей ночи.
Отец кивнул. Но молчал по-прежнему.
Согласно строгим правилам, какие он выработал для своего ремесла, Модесто считал, что молчать в обществе патрона – дело чрезмерно личное, а посему этого систематически избегал, применяя пару элементарных приемов: просил позволения удалиться или продолжал говорить. Обычно он предпочитал первое. В тот день все-таки решился на второе.