Юношеские годы Пушкина — страница 3 из 58

— Что же, маркиз, вам не нравится мой дворец? — спросила Елизавета.

— Одной, главной вещи недостает, — отвечал он.

— Чего же именно?

— Футляра, чтобы покрыть эту драгоценность.

При дальнейшей прогулке по парку отцу с сыном попался на глаза лицеист в синих очках, который, полулежа на скамье, читал книгу.

— Это барон Дельвиг, друг Александра, — вполголоса пояснил Леон.

— Верно, он так прилежен, что даже не играет с другими?

Левушка рассмеялся.

— Напротив, так ленив, что не хочет играть. А читает теперь непременно какие-нибудь стихи.

— Сейчас узнаем, — сказал Сергей Львович и, подойдя к Дельвигу, очень вежливо снял шляпу:

— Если не ошибаюсь, барон Дельвиг, друг моего старшего сына, Александра Пушкина?

— Точно так, — отвечал, вставая, Дельвиг. — Вы ищете Александра? Он с другими на Розовом поле.

— А вы предпочли читать книгу? Позвольте полюбопытствовать.

Дельвиг не мог не подать ему книги.

— Так и знал: стишки, — снисходительно усмехнулся Сергей Львович. — Вы ведь тоже один из лицейских стихотворцев?

— Полкласса у них стихотворцы! — вмешался с живостью Левушка. — Барон да наш Александр из самых лучших. Один только Илличевский может помериться с ними. Какие, я вам скажу, у них эпиграммы, какие карикатуры! Особенно в карикатурном журнале. Сам гувернер наш и учитель рисованья, Чириков, поправляет эти карикатуры…

— Похвально, — произнес Сергей Львович таким тоном, что оставалось под сомнением: хвалит он иронически или серьезно. — И ко мне, за тридевять земель, дошли уже слухи, что у вас здесь сильно «зажурналилось» и «затуманилось», как выразился Державин, когда у нас на Руси чересчур расплодились журналы.

— В настоящее время у нас в лицее всего один журнал — "Лицейский мудрец", — заметил, как бы извиняясь, Дельвиг.

— Но сам барон — цензор этого журнала, — подхватил Левушка. — Корсаков — редактор, а Данзас — типографщик, то есть переписчик, потому что у него лучший почерк.

— Запретить вам, господа, баловаться стихами никто посторонний, конечно, не вправе, — наставительно заговорил Сергей Львович, и между бровями его появилась легкая складка, — но сыну моему Александру я строго закажу…

— Но вы же сами, папенька, пишете прекраснейшие альбомные стихи, — вступился за отсутствующего брата Леон.

— Альбомные — да. Всякий благовоспитанный человек нашего века обязан уметь: войти в комнату, болтать по-французски обо всем и ни о чем, знать наизусть тысячи изречений и сентенций, участвовать в спектаклях, живых картинах, общественных играх; точно так же он должен быть готов во всякое время, по первому востребованию, настрочить альбомный куплет по-русски, по-французски или на ином европейском диалекте. И в этом отношении, любезный барон, могу сказать без излишнего самохвальства, ваш покорный слуга дошел до некоторой виртуозности:

Вы приказали — повинуюсь

И дань спешу принесть в альбом;

Хоть в стихотворцы я не суюсь,

Но воля ваша мне закон…

Вы, кажется, не одобряете моего куплета? — прервал сам себя декламатор, заметив, что Дельвиг закусил губу. — «Альбом» и «закон» не совсем богатая рифма — согласен. Но альбомный стих — дареный конь; а дареному коню в зубы не смотрят.

— Так видите ли, папенька, как хорошо, что Александр уж смолоду упражняется в стихах! — возразил Левушка. — В последние месяцы он что-то мало писал. Но есть у него одна вещица: "Красавице, которая нюхала табак", — просто пальчики расцеловать!

— Хороша должна быть красавица, которая набивает себе нос табаком! Горгона какая-нибудь?

— О нет! Родная сестра лицеиста нашего, князя Горчакова, княгиня Кантакузен: молоденькая и прехорошенькая. Она как-то приезжала сюда к своему брату. Я вам сейчас скажу все стихотворение: я знаю его от доски до доски…[2]

— Не трудись! — сказал Сергей Львович.

— Нет, вы только послушайте, папенька, какие там есть стихи:

Ах! Если, превращенный в прах,

И в табакерке, в заточенье,

Я в персты нежные твои попасться мог, -

Тогда б я в сладком восхищенье…

— И так далее, — перебил Дельвиг, который не мог вынести насмешливой улыбки, показавшейся на губах отца его друга. — Александр будет очень рад вас видеть.

— Надеюсь, — с некоторою уже сухостью произнес Сергей Львович. — Вы, барон, не пойдете с нами?

— Нет, благодарю вас… Я почитаю.

— Так имею честь вам кланяться: больше, вероятно, не увидимся.

И в сопровождении младшего сына Сергей Львович отправился далее. На Розовом поле все прочие лицеисты, действительно, оказались налицо. Играли они в лапту, и игра их была в полном разгаре.[3] Один из горожан, сутуловатый великан, забежавший за противоположную черту поля, перебегал только что обратно в город.

— Живей, Кюхельбекер! Не поддавайся, Виленька! — подбодряли его друзья-горожане.

Согнувшись в три погибели, Кюхельбекер неуклюже вымерял уже своими длинными журавлиными ногами половину вражьего стана, когда попал под неприятельскую бомбу: матка полевщиков, граф Броглио, несмотря на то что был левша, так метко угодил ему в голову мячом, что Кюхельбекер схватился за щеку и сделал козлиный прыжок. Полевщики кругом так и заликовали, потому что этим бой был решен и город перешел в их власть.

— Стой, Кюхля! Не разгибайся! — раздался вдруг повелительный голос.

Добродушный и простоватый Кюхельбекер, не оправившийся от понесенного сейчас поражения, послушно согнулся еще круче в дугу. В тот же миг товарищ, крикнувший ему, разбежался на него сзади и, едва коснувшись руками его плеч, одним махом перелетел через него.

— Ай да Пушкин! Молодец Француз! — приветствовал его выходку дружный смех.

— Ни с места, Виленька! Побереги голову! — закричал вражеский атаман Броглио. Тем же порядком, как Пушкин, но с изяществом записного эквилибриста, перенесся он через ошеломленного Кюхельбекера.

Пример двух шалунов нашел усердных подражателей. С криком: "Ниже голову, Кюхля! Ниже!" — все враги-полевщики один за другим, более или менее ловко, перепрыгнули через беднягу.

Между тем Пушкин заметил уже присутствие отца.

— Ах, папа! — радостно вскричал он, но, вспомнив тотчас, как неодобрительно мать его отнеслась к пылким излияниям сыновней любви, не решился при других обнять отца.

Но Сергей Львович широко раскрыл уже сыну объятия, подставил для поцелуя щеку и с некоторою, как бы театральною, торжественностью прижал его к груди.

— Однако, ты все тот же сорвиголова, — заговорил он, выпуская сына из объятий. — Лежачего, ты знаешь, не бьют; de mortuis aut bene, aut nihil (о мертвых говорят или хорошо, или ничего), а Кюхельбекер ваш теперь тот же покойник.

— Совершенно верно, папенька, — весело отозвался Александр. -

Покойник Клит в раю не будет:

Творил он тяжкие грехи.

Пусть Бог дела его забудет,

Как свет забыл его стихи.

— Эпиграмма эта твоего собственного сочинения? — недоверчиво спросил Сергей Львович.

— Собственного. Илличевский еще перещеголял меня по этой части. Поди-ка сюда, Илличевский!

Тот не замедлил явиться на зов и почтительно поздоровался с отцом приятеля. На просьбу Сергея Львовича — сказать также одну из своих эпиграмм — он не стал долго чиниться и не без самодовольства продекламировал:

— Нет, полно, мудрецы, обманывать вам свет

И утверждать свое, что совершенства нет

На свете в твари тленной.

Явися, Виленька, и докажи собой,

Что ты и телом и душой

Урод пресовершенный.

— На бедного Макара все шишки валятся, — заметил Сергей Львович.

— На то он и Макар, — легкомысленно подхватил Александр. — Пущин составил даже целый сборник эпиграмм на него: "Жертва Мому, или Лицейская антология".[4]

Наблюдавший за играющими дежурный гувернер Чириков наклонился к Пушкину и шепнул ему:

— Пожалейте хоть несчастного! Вы видите: он вне себя.

И точно: Кюхельбекер был красен, как раззадоренный индейский петух. Размахивая своими длинными, как жерди, руками, захлебываясь и отдуваясь, он хриплым басом и с заметным немецким произношением слезно жаловался столпившейся около него кучке молодежи на причиненную ему обиду:

— Разве этак можно?.. Разве мы играем теперь в чехарду?

— Военная, брат, хитрость! — смеялся в ответ Броглио. — На войне допускается всякий фортель.

— Нет, не всякий! Всему есть мера, — заступилась за обиженного матка его — Комовский. — Сергей Гаврилыч — лицо незаинтересованное: пусть он решит, допускается ли такой фортель.

— И прекрасно! Пусть Сергей Гаврилыч решит.

Вся толпа хлынула к судье-гувернеру. Но разбирательство сомнительного вопроса было тут же приостановлено одним плотным, широкоплечим лицеистом.

— Стойте, господа! — крикнул он, поднимая руку. — Сергей Гаврилыч, позвольте мне два слова сказать.

— Не давайте ему говорить! Пускай он говорит! — перебивали друг друга обе враждебные партии.

— Говорите, Пущин, — сказал Чириков.

— Прежде всего, господа, — начал Пущин, — обращу ваше внимание на то, что мы здесь не одни. Меж нас, лицеистов, должен происходить суд — и что же? Какой-то молокосос-пансионер преспокойно слушает нас, подсмеивается над нами.

Все взоры обратились на Левушку Пушкина. По смешливости своей он, действительно, от души потешался также эпиграммами на Кюхельбекера; теперь же, сделавшись предметом общего внимания, он рад был сквозь землю провалиться. Прежде чем поднявшийся среди лицеистов ропот возрос до угрожающего протеста, пансионерик благоразумно юркнул в кусты и исчез.

— Может быть, и я здесь лишний? — спросил Сергей Львович, делая также шаг назад.