ас укусил меня и скрылся от моей мести". Вельможи бросились за комаром. Царь же улыбнулся, сошел с трона и потер себе лоб". Против уколов комаров нет иного средства, — закончил Карамзин свой рассказ, машинально проводя также рукой по своему высокому лбу.
— Есть! — возразила жена и в доказательство наклонила назад к себе голову и с чувством поцеловала его в лоб.
— Да, слава — дым, а семья — все, — сказал Карамзин, обменявшись с нею нежным взглядом.
— В тебе слишком много смирения и слишком мало гордости, — мягко укорила она его.
— Я горд смирением и смирен гордостью.
Занятые разговором, ни хозяева, ни гости их не обратили внимания на усилившийся за дверью шорох. Вдруг дверь с шумом распахнулась, и в кабинет влетели хозяйские дети, впереди всех — подталкиваемая прочими — Сонюшка.
— Ну, говори же, говори! — смеясь, понукали они ее. Пунцовая, как пион, Сонюшка, видимо храбрясь, пролепетала:
— Мы хотели играть в горелки… Но нас так мало…
— Ну, что ж, господа, не смилуетесь ли вы наконец над ними? — отнесся Карамзин к лицеистам.
Те переглянулись и нерешительно приподнялись. Между тем Чаадаев уже выступил вперед.
— Если позволите, я буду "гореть", — любезно предложил он.
Пример лейб-гусара ободрил лицеистов.
— Хотите бежать со мной в первой паре? — спросил Пушкин Сонюшку, протягивая ей руку.
— Хорошо…
Ломоносов, уже не спрашивая, завладел ручкой ее младшей сестрицы, Кати, — и минуту спустя вся молодежь выстроилась парами в ближайшей аллее парка, чтобы бежать взапуски перед «горящим» гусаром.
Был уже крайний срок — 10 часов вечера, когда лицеисты наши вернулись к себе в лицей. Войдя в свою камеру, Пушкин, еще весь под впечатлениями прожитого дня, собирался только что раздеться, как внезапно вздрогнул: около него раздался тяжелый храп. В светлом сумраке летней ночи он разглядел на своей кровати в полулежачем положении спящего барона Дельвига. Последний так глубоко зарылся головой в подушку, что очки сдвинулись у него из-за ушей и съехали на самый кончик носа.
Пушкин усмехнулся и осторожно снял с него очки, потом толкнул его кулаком в бок, а сам скорее прикорнул за кровать.
— Ну, Леонтий… минуточку! — пробормотал сквозь сон Дельвиг, очевидно воображая, что старший дядька Леонтий будит его, по обыкновению, после второго утреннего звонка.
Пушкин почти громко уж рассмеялся.
— Ни минуточки, ваше благородие! Извольте вставать! — пробасил он голосом Леонтия и, протянув руку из-за края кровати, принялся тормошить друга по коротко остриженным волосам.
— Экой ты! — проворчал Дельвиг, потягиваясь присел на кровати и своими подслеповатыми глазами, лишенными теперь очков, мигая и щурясь, с недоумением огляделся кругом в пустой камере. — Что за оказия?.. Где же Леонтий? И очки-то где?
Он пошарил сперва около себя на постели, но, не найдя очков, присел на пол и стал искать их тут. Вдруг кто-то в полумраке черным привидением разом вырос перед ним и сел ему на шею.
— Кто это?! — не то испугался, не то рассердился Дельвиг.
— На тебе, на! — смеясь, говорил Пушкин, надевая ему опять очки и слезая с него.
— Ах, это ты, Пушкин? — сказал Дельвиг, приподнимаясь с полу и от души зевая. — Не можешь, чтобы не по-школьничать!
— А ты — чтобы не поспать!
— Да вольно ж тебе засиживаться до ночи.
— А ты, Тося, нарочно ждал меня здесь?
— Конечно. Хотелось услышать… Ну что, как Карамзин?
— Ах, братец, что это за человек! — с одушевлением заговорил Пушкин, садясь на кровать и усаживая друга рядом с собой.
В живом рассказе он передал ему все слышанное им за день. Пробила уже полночь, а два друга все сидели еще рядышком на кровати и не могли наговориться. Стук в стену за спиной их прекратил наконец их болтовню.
— Скоро ли вы угомонитесь, полуночники? — послышался из смежной камеры голос Пущина.
— А ты небось все слышал? — спросил Пушкин.
— Все не все, а два часа подряд затыкать уши тоже не приходится. Но теперь и вам, и мне пора честь знать. Доброй ночи!
— Доброй ночи!
И Дельвиг, крепко пожав руку Пушкину, вышел. Но Пушкина мысли его унесли опять в китайский домик, и даже во сне он то слушал историографа, то спорил с его женою, то бегал в горелки с их детьми.
Глава XXIГоспода лейб-гусары
Бойцы поминают минувшие дни
И битвы, где вместе рубились они.
"
Встречаясь иногда на своей утренней прогулке по царскосельскому парку с директором Энгельгардтом, император Александр Павлович охотно с ним заговаривал.
— А найдутся ли между твоими лицеистами желающие пойти в военную службу? — спросил он его однажды на такой прогулке.
— Найдутся, ваше величество, — отвечал Энгельгардт и подавил вздох.
— Ты как будто вздыхаешь?
— Нет, государь, я так…
— Сколько человек?
— Человек десять, если не более.
— Так надо познакомить их с фронтом.
— Простите, ваше величество, за откровенное слово, — с решимостью заговорил Энгельгардт. — По высочайшей воле вашей я был призван управлять лицеем и не смел уклониться от этой ответственной задачи. Задача облегчалась мне хоть тем, что я видел перед собой высокую цель — воспитать поколение истинно государственных людей. Оружия же я в жизнь свою никогда не носил, кроме одного домашнего, которое у меня всегда в кармане, — прибавил он, показывая государю складной садовый ножик. — Если бы поэтому вашему величеству угодно уже было ввести в лицей ружье, то я, как человек самый мирный, не был бы в силах управиться с этим новым военным училищем и с душевною скорбью должен был бы просить меня уволить.
Александр Павлович сделал еще попытку убедить Энгельгардта, но безуспешно.
— Тебя не переспоришь! — наконец сказал он. — Но сам же ты говоришь, что между твоими воспитанниками найдутся и такие, которые по доброй воле сделаются военными. Насильно ты их от того не удержишь. Поэтому переспроси-ка всех: кто хочет идти по какой части, и для будущих воинов мы введем военные науки.
Против этого Энгельгардт не мог уже возражать. Он собрал лицеистов и объявил им о решении государя. Почти половина курса заявила тут же желание быть военными. В числе желающих оказались, между прочим, Вальховский, Пущин, Малиновский и граф Броглио.
— А ты что же, Пушкин? — спросил Броглио. — Уж кому, как не тебе, с твоим задорным нравом быть военным человеком!
Пример двух приятелей: Пущина и Малиновского, действительно, сильно соблазнял Пушкина.
— Я подумаю, — отвечал он, — надо посоветоваться еще с родными.
— Очень нужно, если само сердце твое тебе говорит, что делать! — не отставал искуситель. — Да чего лучше: я ведь бываю у здешних гусаров. Нынче Каверин опять звал меня к себе. Будут и другие. Пойдем, я тебя познакомлю. Они уже заявляли мне, что хотели бы узнать ближе нашего первого поэта.
— Рассказывай!
— Нет, серьезно. Я обещался им как-нибудь затащить тебя в их компанию.
— А Чаадаев тоже бывает в этой компании?
— Чаадаев? М-да, случается… Да ведь это вовсе не настоящий гусар, а какой-то философ, бука!
— Ну, а я пошел бы только ради него: я видел его у Карамзиных, и он мне, напротив, очень понравился.
— На вкус, конечно, мастера нет. Я говорю ведь, что и он бывает. Пойдешь, а?
Пушкин не стал уже упираться, и в тот же вечер Броглио ввел его в веселое общество царскосельских лейб-гусаров. Между последними, точно, был на этот раз и Чаадаев. Он поздоровался с Пушкиным просто, как со старым знакомым; остальные офицеры с сдержанным любопытством критически оглядывали с ног до головы «первого» лицейского поэта, которого, без сомнения, видели уже мельком и на музыке.
— Так что же, Петр Яковлич, — не без иронии отнесся один из младших гусаров к товарищу-философу, — война, по-твоему, не что иное, как общественная повальная болезнь?
— Да, и самая жестокая, самая гибельная, — отвечал Чаадаев со спокойным достоинством, — потому что никакая моровая язва не уносит столько человеческих жертв; точно так же и материально война наносит обществу гораздо более вреда, чем какая бы то ни было эпидемия. Но, с другой стороны, я должен сказать, война — высшая школа жизни…
— Вот на!
— Потому что она научает нас истинному христианскому милосердию.
— Новый парадокс!
— Нет, не парадокс, и я докажу это сейчас на примере. Было то под Вязьмой. Семеновский полк наш (в котором, как вы знаете, я начал службу) после жаркого боя отдыхал на бивуаках. Свежеиспеченный прапор, я лежал около костра с другими офицерами. Вдруг подбегает к нам какая-то бабенка с грудным младенцем на руках.
— Батюшки-сударики! — вопит она и судорожно прижимает ребенка к груди.
— Что с тобой, матушка? — спрашиваем мы.
— Спасите, отцы родные! Сиротинку отнять хотят!
— Сиротинку? Так, значит, он не твой?
— Мой, господа милостивые, теперя-то мой! Даром что француженок…
— Да где ты обзавелась француженком?
— В Москве, вишь, в кормилицы к нему взяли…
— Как же ты вольной волей к врагам кормилицей пошла?
— Не вольной волей, батюшки, — насильно взяли. Да вот здесь, под Вязьмой, отца-то его наши пристрелили; мать в сумятице невесть куда запропала; и остался бедняжечка на руках у меня один-одинешенек!
— Так чего ж ты жалеешь это зелье? — шутливо заметил один из офицеров. — Брось его! Что тебе возиться с ним, со щенком?
— Ой, нет, Бога ради, не троньте! — взмолилась бабенка, еще крепче обхватила младенца и принялась голубить его. — Хотя ты и француженок, да как же мне не любить тебя, сиротинку? Бедный ты мой, бедный!
Товарищи-гусары, как и Пушкин, слушали Чаадаева с сочувственной улыбкой. Один Броглио насмешливо оглядывался кругом, как бы удивляясь их "сентиментальности".
— И вы так и не отняли его у нее? — спросил он рассказчика.
— А сами вы, скажите, решились бы отнять? — серьезно спросил его тот в ответ. — Другой случай был, пожалуй, еще назидательней. Он был не со мной, а с одним моим приятелем-офицером. В пылу сражения под Красным наши захватили целую партию французов, отвели их в сторону, наскоро заперли в отдельный сарайчик да там и забыли. Спустя уже сутки, а может и более, приятель мой со своей ротой случайно проходил мимо сарайчика. Вдруг слышит он оттуда стоны и вопли. Раскрыл дверь — и отшатнулся. Глазам его представилась потрясающая картина: на земле сидели и лежали, дрожа от холода, прижимаясь друг к дружке, несчастные исхудалые оборванцы в окровавленных лохмотьях, с искалеченными членами, с разрубленными головами. Увидев русского офицера, они все разом простерли к нему руки с отчаянным криком: