— Неохота доставать… — продолжал дуться Кюхельбекер.
— Я тебе помогу, — сказал Пушкин, живо расстегнул ему ту же пуговицу и полез уж к нему рукой за пазуху.
— Отстанешь ли ты?! — окрысился опять Кюхельбекер и так сильно толкнул озорника локтем в бок, что отбросил его на середину комнаты.
— Однако же костляв ты! Прямой Дон Кихот! — проворчал Пушкин, морщась от боли и потирая бок.
— А у вас самих, Пушкин, разве ничего не припасено? — спросил Галич, чтобы отвлечь общее внимание от лицейского Дон Кихота.
— Нет… да и стихов, я полагаю, на сегодня довольно. Хорошего понемножку.
Разговор перешел на другую тему. Закончился «вечер» довольно поздно, и профессор-хозяин при прощании выразил уверенность, что он видит молодых гостей у себя не в последний раз. Он был с ними так радушен и мил, что все разошлись по своим камерам вполне довольными, за исключением разве одного — Кюхельбекера: никто и не вспомнил потом о хранившемся у него за пазухой стихотворном кладе! Зато, лежа уже под одеялом, он на сон грядущий доставил себе то духовное наслаждение, которого лишил приятелей: вполголоса перечел он про себя свое произведение, после чего с невольным вздохом положил его себе под изголовье. Для чего? Быть может, для того, чтобы перечесть его еще раз поутру или же в надежде, что оно навеет ему, непризнанному таланту, утешительный сон.
Пушкин, потушив свечу, также не сейчас заснул. Поворочавшись на кровати, он наконец постучался в стену, отделявшую его камеру от соседней камеры Пущина. На ответный стук друга (кровать которого стояла около той же стены) он начал было:
— Я хотел спросил тебя, Пущин… Ты догадываешься, конечно, о чем?
— Очень может быть, — был ответ.
— Так скажи же мне откровенно…
— Что?
— Ну, да то, что мне хочется знать.
— Отчего же ты прямо не спросишь?
— Оттого что… Ты, стало быть, не хочешь сказать? Ну, и не нужно! — оборвал разговор Пушкин, задетый за живое, что друг его не был настолько великодушен, чтобы облегчить ему задачу.
— А я вот что тебе скажу, голубчик, — мягко и убедительно заговорил Пущин, — много еще в тебе этих ребячьих капризов: подай тебе сейчас игрушку, а не подашь, так ты готов человека насмерть разобидеть, в клочья разорвать. Одно из двух: либо я знаю, что тебе надо знать, либо не знаю. Ежели знаю да молчу, то, значит, у меня есть свои причины молчать. Если же не знаю, то на нет и суда нет.
— Ну и знай про себя, и поперхнись этим! — раздраженно крикнул Пушкин.
— Ты волнуешься совершенно напрасно, — по-прежнему миролюбиво продолжал Пущин. — Тебе хочется выведать чужую тайну; но тайна эта не моя только, но и Дельвига; он готовит тебе сюрприз…
— Молчи же, молчи! — перебил опять Пушкин. — Я заткнул уши и все равно ничего не услышу.
Собственно говоря, ему не было уже никакой надобности затыкать уши: слово «сюрприз» настолько разоблачило перед ним скрываемую друзьями тайну, что сердце в груди у него слышно заекало. Но ему все еще как-то не верилось, чтобы они на свой страх так распорядились его литературной будущностью.
Протекли еще две томительные недели. Пришла новая книжка "Вестника Европы". Хищным коршуном накинулся опять первым на нее Пушкин. Дрожащими руками отвернул он обертку книжки, где на обороте стояло оглавление.
Вдруг кровь, как молотком, ударила ему в голову. Он исподлобья быстро огляделся в читальне: не наблюдает ли кто за ним?
Но три-четыре товарища, случившиеся там, были погружены в чтение новых газет и журналов, а Дельвига и Пущина, на его счастье, не было налицо. Глубоко переведя дух и отвернувшись от ближайшего соседа настолько, чтобы тот не мог заглянуть к нему в книжку, он отыскал в ней то, что ему нужно было.
Да, вот оно, от слова до слова, его драгоценное духовное детище, послание "К другу стихотворцу", которое он считал навеки погибшим.
Он не читал — он пожирал глазами строку за строкой.
Сколько раз ведь он перечеркивал, переделывал каждый стих! А теперь вот эти самые стихи нашли место в большом журнале среди статей заправских, всеми признанных писателей, точно так и быть должно, и смотрят на него из книги настоящими печатными литерами: ни слова в них уже не убавишь, не прибавишь… И по всей-то матушке Руси в это самое время тысячи читателей и читательниц перечитывают, может быть, эти рифмованные строки и — как знать? — рассуждают про себя: "Каков, однако, молодчина! Славно тоже рифмует! И интересно бы знать: кто этот новоявленный рифмотвор?"
Рифмотвор наш теперь только внимательно вгляделся в подпись. Так и есть ведь! — четким, жирным шрифтом напечатано внизу буквально так, как он сказал тогда Пущину: "Александр Н. К. Ш. П.".
— Ах, злодеи, злодеи!.. — пробормотал он про себя.
— А? Что ты говоришь? — откликнулся сосед-лицеист, поднимая голову.
— Ничего… я так…
Захлопнув книгу, Пушкин побежал отыскивать двух «злодеев». Первым попался ему Пущин, который по насупленным бровям и сияющим глазам приятеля тотчас смекнул, в чем дело.
— Ну что, узнал нашу тайну? — спросил он, сам светло улыбаясь.
— Узнал, — отвечал Пушкин, несколько обескураженный его приветливостью. — До сих пор я считал вас обоих за добрых товарищей, а теперь вижу, что вы — Иуды-предатели…
— Потому что хлопочем о твоей славе? Впрочем, я тут почти ни при чем. Дельвиг спас тогда твои стихи от сожжения; мне пришла только мысль послать их, вместе со стихами Дельвига, в "Вестник Европы".
В это время подошел к ним и второй «предатель» — Дельвиг.
— От тебя-то, барон, я уж никак не ожидал такого коварства, — с оттенком упрека еще сказал ему Пушкин.
— Так, стало быть, напечатано! — воскликнул Дельвиг. — Ну, от души поздравляю тебя, мой милый! Я так рад…
— А я, может быть, вовсе не рад! Если бы я только не был убежден в том, что вы не желаете мне зла, то навсегда перессорился бы с вами. Теперь же, право, не знаю, что делать с вами…
— А я знаю! — с дружелюбным лукавством отозвался Пущин.
— Что же?
— Да расцеловать нас обоих.
Как ни крепился Пушкин, чтобы не обнаружить своего скрытого удовольствия, — теперь он мгновенно просветлел, расхохотался и в точности исполнил совет приятеля: звонко чмокнул по три раза сперва одного, потом другого.
— Но, пожалуйста, господа, дайте мне слово не рассказывать другим, — попросил он в заключение.
Они дали слово. Но это ни к чему не повело. На другое же утро, вместо стакана чаю, перед каждым лицеистом очутилось по чашке кофею и по «столбушке» сухарей.
— С днем стихотворного ангела-с, ваше благородие! — говорил опять Пушкину Леонтий Кемерский.
— Ай да Пушкин! Спасибо за угощение! — наперерыв кричали ему товарищи.
Пушкин с укором взглянул на двух предателей-друзей; но те с самым невинным видом покачали головой: очевидно, ни тот, ни другой не знали, кто выдал стихотворного именинника.
После кофею Пушкин тотчас же отыскал обер-провиантмейстера в его каморке и потребовал у него отчета.
— Не велено сказывать вам, сударь, — уклонился Леонтий и, как ни настаивал Пушкин, не назвал-таки нового предателя.
— А что я тебе должен за кофей? — спросил Пушкин.
— Ничего-с: все уже справлено.
— Заплачено? Кем же?
— Не велено сказывать.
— Заладил свое! Подарков я, братец, ни от тебя и ни от кого не принимаю.
— Отчего ж, коли от доброго сердца? А у Вильгельма Карлыча сердце, можно сказать, золотое…
— А! Так это Кюхельбекер!..
— Типун мне на язык! — спохватился старик дядька. — Уж сделайте такую Божескую милость, ваше благородие, не выдавайте меня, старика! Господин Кюхельбекер вовек мне сего не простит: сердце у него хошь и добреющее, да ух! какое разгорчивое…
— Ладно, не бойся, — успокоил его Пушкин и, встретив затем Кюхельбекера, пожал ему украдкою руку со словами: "Спасибо, дружище! Ты тоже поэт в душе и понимаешь поэта".
Тот покраснел от счастья и пробормотал:
— Ты слишком добр, Пушкин… Мне далеко до тебя… Но если бы ты только позволил мне иногда давать тебе на просмотр мои стихи…
Пушкина покоробило, но нечего было делать.
— Хорошо, сделай одолжение, — сказал он.
Таков был печатный дебют великого нашего поэта. Первая литературная неудача его (описанная в первом нашем рассказе) была окончательно забыта и искуплена последним успехом. Не только товарищи, но и профессора, в особенности профессор русской словесности Галич, относились к нему с этих пор с большею внимательностью, а маленькие пансионеры даже с видимым уважением. Справедливость, впрочем, требует сказать, что младший брат поэта, пансионер Левушка, прилагал всевозможные старания к еще большему прославлению брата между своими сверстниками; между лицеистами же более всего трубил о нем не Дельвиг, не Пущин, а новый восторженный поклонник его Кюхельбекер. Самому Пушкину сдавалось, что он как будто вдруг на вершок вырос и смелее, веселее прежнего стал глядеть теперь всем и каждому в глаза.
Одна только мимолетная тучка затмила раз над ним ясный небосклон. В следующем письме к нему от отца из деревни была такая приписка:
"Брат Василий Львович неодобрительно пишет мне из Москвы, что ты напечатал какую-то вещицу в журнале Измайлова. Правда ли это? Рано пташка запела: как бы кошка не съела!"
Глава IVПавловский праздник
Вы помните, как наш Агамемнон
Из пленного Парижа к нам примчался.
Какой восторг тогда пред ним раздался!
Как был велик, как был прекрасен он…
"Была пора: наш праздник молодой…"
В царском доме пир веселый…
Одиннадцатого июля надзиратель Чачков созвал лицеистов в рекреационный зал.
— Только что, господа, в здешний дворец прискакал курьер от нашего возлюбленного монарха, — объявил он. — Победоносная армия наша, совершив свое великое дело, возвращается из Парижа; сам же государь завтра пожалует к нам в Царское и будет отдыхать здесь от перенесенных трудов.