Юность добровольчества — страница 24 из 91

было губить эти молодые жизни? Для обывателей, которые, как крысы, попрятались по домам и ничем не пожелали помочь?! Теперь эти обыватели гибли от голода, страдали от террора ЧеКи. И поделом! Нечего было дрожать за свои драгоценные шкуры в октябрьские дни, нечего было отсиживаться трусливо по подвалам! Когда пал Кремль, и стрельба утихла, все эти трусы (наши же, русские люди!) выползли на улицы, стали срочно пополнять продовольственные запасы. И не могли сдержать проступавшее на лицах удовольствие от того, что «всё кончилось». Ещё лежали тела убитых юнкеров, и взирала укором расстрелянная икона Святителя Николая, и зиял брешью купол Василия Блаженного, а горожанам не было дела до этого, они заботились лишь о том, чтобы наполнить свои утробы, чтобы их шкуры не попортили. Вот, из-за этого, из-за этих – и погибло всё! В ярости смотрел Сабуров на обывателей, сердцем багровея, проклинал их и теперь не мог сдержать злорадства от того, что им всё-таки не удалось сберечь ни шкур своих, ни дородности…

Два дня назад «Известия ВЦИК» объявили о расстреле Государя… Газета сообщала также, что Государыня и дети живы и отправлены в другое место. Но – не верилось тому. Расстреляли… Тайком. Без предъявления обвинений. Почти две тысячи лет назад в Гефсимании никто не посмел наложить рук на голову Христа, свидетельствуя тем, по иудейскому обычаю, своё обвинение. Не посмел и Иуда, заменивший наложение рук подлым лобзанием. Вечная трагедия, сквозной линией пронзившая историю человечества! Лицемерные народные старейшины, предатели, трусы, отрекающиеся, бегущие и хранящие молчание страха ради иудейска, толпы, обезумелые, отдающие предпочтение разбойнику Варавве перед праведником… И горстка верных, но растерявшихся и потрясённых.

Никто не наложил рук и на Государя. Не предъявил обвинений. Никто не судил его (во Франции, в Англии хоть видимость соблюли). Вся вина его состояла в том, что он был и оставался русским Царём, Помазанником. Но какая иная вина могла быть больше, тяжелее в чёрном оке бесноватой, ненавидящей Россию власти?

В тот же день, когда получено было скорбное известие, Патриарх Тихон созвал совещание Соборного Совета и в церкви Епархиального дома, где заседал он, совершена была панихида по убиенному Императору.

И на литургии в честь Казанской, проходившей в Казанском соборе, подле Кремля, где заседали палачи, поминали Государя. Патриарх произнёс вдохновенную проповедь:

– Счастье, блаженство наше заключается в соблюдении нами Слова Божия, в воспитании в наших детях заветов Господних. Эту истину твёрдо помнили наши предки. Правда, и они, как все люди, отступали от учения Его, но умели искренно сознавать, что это грех, и умели в этом каяться. А вот мы, к скорби и стыду нашему, дожили до такого времени, когда явное нарушение заповедей Божиих не только не признаётся грехом, но оправдывается, как нечто законное. Так, на днях совершилось ужасное дело: расстрелян бывший Государь Николай Александрович, по постановлению Уральского областного совета рабочих и солдатских депутатов, и высшее наше правительство – Исполнительный комитет – одобрило это и признало законным. Но наша христианская совесть, руководясь Словом Божиим, не может согласиться с этим. Мы должны, повинуясь учению Слова Божия, осудить это дело, иначе кровь расстрелянного падёт и на нас, а не только на тех, кто совершил его. Не будем здесь оценивать и судить дела бывшего Государя: беспристрастный суд над ним принадлежит истории, а он теперь предстоит перед нелицеприятным судом Божиим. Но мы знаем, что он, отрекаясь от престола, делал это, имея в виду благо России и из любви к ней. Он мог бы после отречения найти себе безопасность и сравнительно спокойную жизнь за границей, но не сделал этого, желая страдать вместе с Россией. Он ничего не предпринял для улучшения своего положения, безропотно покорился судьбе… И вдруг он приговаривается к расстрелу где-то в глубине России, небольшой кучкой людей, не за какую-то вину, а за то только, что его будто бы кто-то хотел похитить. Приказ этот приводят в исполнение, и это деяние, уже после расстрела, одобряется высшей властью. Наша совесть примириться с этим не может, и мы должны во всеуслышание заявить об этом как христиане, как сыны Церкви. Пусть за это называют нас контрреволюционерами, пусть заточат в тюрьму, пусть нас расстреливают. Мы готовы всё это претерпеть в уповании, что и к нам будут отнесены слова Спасителя нашего: Блаженны слышащие Слово Божие и хранящие е!

С литургии возвращался Александр Васильевич в глубокой скорби. Всю дорогу он хранил молчание, и Надежда Арсеньевна Олицкая, бывшая с ним, также не произносила ни слова. С семейством Олицких Сабуров прежде был знаком мало, ценил Владимира Олицкого, как композитора, но недолюбливал, как последователя либеральных идей. Жена же его оказалась женщиной простой и приятной, обладающей большим тактом. Когда Патриарх произносил свою проповедь, Надежда Арсеньевна тихо плакала, в отличие от мужа, чутко, не умом, а сердцем понимая глубину свершившегося несчастья.

Ни с кем не хотелось говорить Александру Васильевичу в этот день. Никого не хотелось видеть. Но, придя в квартиру Вигелей, где жил после уплотнения собственного жилища, Сабуров застал там всех постояльцев «Ноева ковчега» в полном составе. Никому из них, судя по всему, не было дела ни до убийства Императора, ни до проповеди Патриарха, они были заняты своими делами, своими праздными разговорами. Погружённый в свою скорбь, Александр Васильевич даже не заметил, как все смолкли при его появлении, словно мрачное расположение его духа, его подавленность наложила печать на их уста, словно стеснялись они при нём продолжить прерванную беседу. Сидел Сабуров, склонив голову, глядя невидяще в окно, курил (до Семнадцатого года лет двадцать не прикасался к табаку). А вокруг царила нерушимая тишина.

Тишину нарушил голос хозяйки:

– Надя, Илюша! Помогите мне на стол накрыть!

Вынырнул откуда-то, полетел на зов Илюша, тяжело последовала за ним дородная Надежда Арсеньевна.

К столу в этот день поданы были картофельные оладья и морковный салат с зеленью. Голодно, но оладий, во всяком случае, порядочно. А к тому – штофик водки. Точнее, это и не водка была, а спирт, разведённый мастерской рукой доктора в пропорции сорок к шестидесяти. Странная же вышла картина: монархист и либерал поминали убитого Императора спиртом, украденным из больницы врачом-большевиком. И сам врач тоже не отверг тоста… За столом молчаливость была забыта, и потянулся привычный спор, которому не было конца и края.

– Сволочи большевики, – ругался Владимир Владимирович. – Всё рухнуло, когда эти мерзавцы в Октябре свергли правительство и захватили власть!

– Помилуйте, друг мой, всё началось раньше, – возражал Миловидов, поглаживая маленькую французскую бородку. – Всё началось, когда правительство разрешило этим негодяям приехать в Россию, когда Керенский предал генерала Корнилова…Тогда всё рухнуло.

– Всё рухнуло, когда в офицерских собраниях подлецы, не достойные носить чина, стали рассказывать гнусные анекдоты об Императоре, а все слушали их и подхихикивали, вместо того, чтобы вытолкать взашей наглецов и преподать им хороший урок за оскорбление Венценосца, – сказал Сабуров. – Когда у господ офицеров, столь отважных на фронте, перестало хватать смелости на то, чтобы защищать своего Царя от клеветы и глумления. В одном собрании какой-то негодяй притащил грязную карикатуру. И никто не отвесил ему пощёчины, не вызвал на дуэль! Смотрели, посмеивались! Вот, с этих смешков! С этого потакания! С этой стыдливой подлости! Всё началось!

– Вы бы уж тогда сказали, с чего начались подобные карикатуры и анекдоты, – покривился князь. – Не сам ли он давал к ним повод? А особенно – она? И Распутин? И вся эта околопрестольная шушера?

Сабуров хотел ответить, но его опередил Миловидов:

– В Царе перестали видеть небожителя… Вспомните времена Александра Третьего. Второго. Николая Павловича…

– Ну, этого ещё! – фыркнул Олицкий.

– Прости, Володя, я не говорю о личностях этих монархов, – красивый, чувственный голос Юрия Сергеевича звучал вкрадчиво и как будто извиняясь за что-то (он всегда говорил так, и едва ли не за всякое поперечное слово просил прощения, боясь кого-нибудь обидеть). – Я говорю об отношении к ним в народе и обществе. Царь был небожителем. Полубогом. Фигурой священной, стоящей выше простых смертных. Николай Павлович мог спокойно гулять пешком или в санях по улицам безо всякой охраны, люди могли запросто видеть его, но при этом он оставался на высоте недостижимой, он был Царь…

– Идол для рабов!

– Помолчите вы! – процедил Сабуров. – Вы, господин Олицкий, не в Думе.

Миловидов болезненно улыбнулся, опустил крупные, тёмные, всегда увлажнённые, всем сочувствующие глаза, продолжал:

– Государя Николая Александровича уже нельзя было увидеть так запросто. Он, в силу обстоятельств, стал очень далёк от народа. Но при этом жизнь его усилиями прессы и многочисленных салонов стала достоянием общества. Причём жизнь эта подавалась в виде извращённом, подавалась врагами… Царя убили сплетней. Народ перестал видеть Царя, зато многое стал слышать о нём. Слухи о Царе заменили самого Царя, в каком-то смысле. И народ увидел в Царе не небожителя, как прежде, а обычного человека, под стать себе, а обычного человека уже нельзя обожествлять. А если не обожествлять, то и перестаёт быть неопровержимой, священной его власть. Полубога можно не любить, даже ненавидеть, но над ним нельзя насмехаться, нельзя унижать. Он всё равно остаётся на пьедестале. А когда пьедестал разрушен, и становится очевидно, что Царь такой же человек, не выше, не лучше прочих, то это отношение гибнет. Царя-полубога нельзя шельмовать, Царя-человека можно и необходимо для утверждения собственной значимости и в отместку за то, что он оказался всего лишь человеком, когда нужен был полубог… Любое событие совершается несколько раньше, чем мы видим его. То, что мы видим, это уже не само событие, а лишь внешнее проявление его. Крушение монархии в Семнадцатом и есть такое внешнее проявление. А, на самом деле, Самодержавие прекратилось не на Николае, а на его отце, равно как династия Рюриковичей окончилась на Грозном, а не на слабоумном Фёдоре Иоанновиче. Александр Третий был последним Самодержцем, с ним Самодержавие сошло в могилу. Потом была лишь инерция, и внешнее закрепление невидимого события Февральским отречением.