– Я не жила, – чуть улыбнулась Криницына. – Я ждала. Надеялась… Знаете, сколько раз на улицах, в зрительном зале мне мерещилось ваше лицо? И как больно было ошибиться! Я и сегодня, сидя в гримёрной, боялась, что обозналась, что мне помстились вы… Я никогда не думала, что буду рассказывать вам об этом. Но я так много видела за последнее время, что поняла: сказать что-то, быть может, грешно, но промолчать – преступление. Вдруг другого случая уже не представится? И слова останутся не сказанными? Вот, и говорю. Всё. Словно пьяная или помешанная. Вы простите.
– За что? Вы теперь для меня маяк в этом клокочущем море. Лишь бы вновь не потерять вас… Тот романс, что вы пели сегодня… Так пронзительно! Я прежде его не слышал.
– Вы и не могли слышать его. Его я написала. Тогда, в поезде… Как я хотела вернуть то время! Стук колёс, мелькающие за окном снега в чёрных проталинах, и ваш голос, читающий Гумилёва… Пётр Сергеевич, прочтите мне сейчас опять, как тогда, что-нибудь! Пожалуйста. Прочтите, а я запомню, и эта память останется со мной на всю жизнь, и её никто не в силах будет отнять, – не просьба, а мольба была в распахнутых глазах с удивительным разрезом, и, глядя в них, Тягаев стал читать негромко и глухо, со сдержанным чувством:
– Сегодня ты придёшь ко мне,
Сегодня я пойму,
Зачем так странно при луне
Остаться одному.
Ты остановишься, бледна,
И тихо сбросишь плащ.
Не так ли полная луна
Встаёт из тёмных чащ?
И, околдованный луной,
Окованный тобой,
Я буду счастлив тишиной
И мраком, и судьбой.
Так зверь безрадостных лесов,
Почуявший весну,
Внимает шороху часов
И смотрит на луну,
И тихо крадется в овраг
Будить ночные сны,
И согласует лёгкий шаг
С движением луны.
Как он, и я хочу молчать,
Тоскуя и любя,
С тревогой древнею встречать
Мою луну, тебя.
Проходит миг, ты не со мной,
И снова день и мрак,
Но, обожженная луной,
Душа хранит твой знак.
Соединяющий тела
Их разлучает вновь,
Но, как луна, всегда светла
Полночная любовь…
Луна была светла в ту ночь. Озаряя древний город, она со скучающим любопытством заглядывала в окна, грустя в своём вечном одиночестве. Стрелки часов с неудержимой скоростью скользили по циферблату, бестрепетно сокращая обидно короткое время свиданья. Раздался бой, и Дунечка вздрогнула и прошептала:
– Зачем, зачем оно так быстро идёт? Зачем вам уходить так скоро? Зачем воевать?.. Если бы хоть немного продлить… Я сегодня так счастлива, что и умереть не жалко!
– А что такое счастье, Евдокия Осиповна? – неожиданно спросил Пётр Сергеевич. Поднявшись, он подошёл к окну, из которого открывался вид на Кремль, остановился, слегка опустив голову. Прям и статен был полковник, а чувствовался в нём надлом, сдерживаемая боль, прорывающаяся иногда в интонациях, во взгляде, в движениях. И так хотелось Дунечке эту боль всецело забрать себе, и своим теплом залечить раны от всех обид, которые пришлось перенести ему. Поднявшись, она подошла к Петру Сергеевичу, не зная, что ответить ему. Но он, кажется, и не ждал ответа, а заговорил сам, взволнованно и прерывисто:
– Я никогда не думал, счастлив ли я, что такое счастье. Я твёрдо знал, во имя чего я живу и во имя чего, если надо, пойду на смерть. Во имя России! Ничего святее этого слова для меня не было. Я знаю, что это кощунственно прозвучит, но Россия была моим божеством! Первой и единственной любовью! Верой! Религией! Моя жена… – Тягаев на мгновенье умолк, но вновь продолжил. – Она поклонница Достоевского. Наизусть знает его книги. Она сказала однажды, что у меня в этом проявляется, как она выразилась, симптомы шатовщины. Когда Россия выше, прежде Бога… Но это не совсем так. Не выше, не прежде. Для меня Бог и Россия было одно! Я России служил, как Богу. Через неё – Ему! И это было… счастье! Потому что душа на месте была. Знаете, очень неприятно быть ограбленным, искалеченным… Неприятно, когда снимают пальто в тёмном переулке, когда вынимают бумажник, когда нож хирурга отнимает руку или ногу. Я лишился руки, лишился глаза. Но какой это пустяк! В тысячу раз страшнее, когда душу крадут! Да ещё изощрённо! Глумясь! День за днём! По кусочку! Резали, как шекспировский купец жаждал вырезать кусок сердца из трепещущей груди живого человека. И кто крадёт?! Тати! Ничтожества! Болтуны и самозванцы, которые капли крови своей не дали за Россию! Где они теперь?! Сбежали, а нас оставили захлёбываться кровью и грязью! – вибрирующий голос Петра Сергеевича сорвался. – Господи! Как щипцами раскалёнными выхватывали по кусочку души, плюя на кровоточащие раны… Слова-то, имени-то – Россия! – боялись! Подменили Революцией! Я Ленина ненавижу, но ещё больше ненавижу всех этих… Милюковых, Керенских и им подобных. Это они украли у меня душу. У всех нас души украли, оставив между огнём фронта и ощетинившимися штыками тылом, распорядились без нас нашими судьбами! Это они наводнили Россию мразью и предали тех, кто был ей верен до последнего, кто три года кормил вшей в окопах во имя её славы! Они украли мою Родину. Мою душу. И нет потери страшнее! И стыда нет горше, чем стыд за то, во что превратили её.
Дунечка опустила руку на плечо Петра Сергеевича, сказала сострадательно:
– Я прошу вас, пощадите себя! Не надрывайте так сердца, не надо! Ведь всё это не может быть навсегда… Всё ещё исправится! Успокойтесь, прошу вас…
– Не прерывайте меня, милая Евдокия Осиповна, – отозвался Тягаев. – Простите меня, что я говорю вам всё это. Я не должен был, я знаю. Но я не могу не говорить… У меня теперь нет никого ближе вас. Я не могу сказать всего этого никому. Я обязан поддерживать боевой дух моих подчинённых. Я говорю им о победе, а сам уже изверился в неё. Я не знаю, что будет дальше. Я не знаю, верят ли они мне. Или хотя бы себе? Своим надеждам? Один молодой офицер спросил меня недавно, за что мы воюем, если нашей России больше нет… Разные мерзавцы пытаются уверить всех, что мы воюем за свои прежние привилегии. Они думают, что желание личного благополучия может заставить людей принимать мученическую смерть на лопастях мельниц, в кипящей смоле, под ледяной водой на морозе… Послать бы всю эту труппу обер-негодяев перед нашими цепями под сплошной огонь! За что мы воюем? Всё за то же. За Родину. Что такое Родина? Жизнь. Слава и заветы предков, безмятежные дни нашего детства, родной дом, родные улицы, воздух, которым мы дышим, церкви, леса, каждое дерево, каждая травинка на лугу, будущее наших детей… Всё – Родина! И как бы ни рвали её с мясом из груди, а не вырвать! Иначе и вздохнуть нельзя. И знаете ли, Евдокия Осиповна, что странно: Россию прежнюю, во славе, я любил бесконечно и слепо, но нынешнюю, в скорби и муке люблю ещё сильнее. Любовью более глубокой, чистой, высокой, жгучей. Страдающе люблю. Мученически. Страдания, близость разлуки обостряют чувства. Я к отцу своему любовь почувствовал сильнее всего, когда он занемог, когда я понял, что скоро его не станет. И здесь то же… Те годы, когда он ещё был жив, когда я жил в Москве, они похожи на сказку. Столько света было там. Один свет! Вся Москва – свет! Я хочу, чтобы мои внуки тоже видели этот свет и любили Россию, не терзаясь стыдом за её настоящее, не сгорая от гнева и обиды. Чтобы они слышали звон колоколов, а не хрипы и стоны мучимых и убиваемых. Чтобы у них была Россия. Чтобы Россия была! Я только этим живу. И за это любую смерть приму… – Тягаев провёл рукой по лицу, тряхнул головой. – Вот, Евдокия Осиповна, наговорил я вам разного… Мне следовало бы ободрить вас, поддержать, а я только тоски нагнал на вас. Я, кажется, всё больше становлюсь ипохондриком.
– Вам нужно отдохнуть, Пётр Сергеевич, – сказала Дунечка. – Мне жутко думать, как вы завтра, а, вернее уже сегодня, отправитесь на фронт. Скоро утро, а вы так измучены. Вам бы поспать немного.
– Не беспокойтесь, – полковник чуть улыбнулся и, сняв очки, вновь опустился на диван. – Среди моих людей есть один старик. Настоящий кудесник. Он уже излечил меня от одного недуга, так что никакие хвори мне не страшны.
– Я очень рада это слышать. И всё же отдых вам необходим.
– Вы так заботитесь обо мне, а вам бы лучше прогнать меня.
– Почему?
– Потому что, чем дольше мы рядом, тем тяжелее разрывать эту связь, тем глубже мы привязываемся друг к другу. Евдокия Осиповна, я не хочу, чтобы вы были несчастны. Подумайте, что я могу дать вам? Вы молоды, хороши собой, талантливы, прекрасны душой… А я? Я калека с развивающейся ипохондрией, осуждённый рано или поздно быть выведенным «в расход», что было бы не самым скверным исходом. К тому же… я женат. Кем вы будете при мне? Походной женой? Эта унизительная роль не для вас.
Дунечка прижала руки груди, будто желая утишить так слишком волнующееся сердце, опустилась на край дивана, произнесла мягко:
– Мне всё равно, кем быть. Мне всё равно, что скажут обо мне. А у Бога я прощенья вымолю. Я ещё там, в поезде, решила свою судьбу. Быть с вами. Если только я вам нужна. Сможете ли вы сказать, глядя мне в глаза, что я вам не нужна? Если сможете, то скажите прямо сейчас!
Вместо ответа Пётр Сергеевич протянул руку, привлёк Евдокию Осиповну к себе и поцеловал её:
– Что бы ни случилось впредь, знайте, дорогая, что вы мне очень нужны. Нужны всегда и везде. Я люблю вас, как никого и никогда не любил.
В ту ночь полковник Тягаев всё же уснул на два предрассветных часа. Трое суток без отдыха дали знать себя, и сон сморил его вдруг, мгновенно. Пётр Сергеевич задремал, склонив голову на плечо Дунечки, и она просидела неподвижно до рассвета, боясь шевельнуться и нарушить его покой. Рука её затекла, но она терпела. Ей казалось, что она выдержала бы любую муку, лишь бы этот бесконечно дорогой и единственный на всей земле человек был жив, здоров, и чтобы не терзали так жестоко его драконы сомнений и огорчений. Смотрела Дунечка на любимое лицо, даже во сне сохраняющее отпечаток тревог и нервозности, и хотелось ей прижаться теснее к Петру Сергеевичу, приласкать его, но она сдерживала этот порыв, охраняя его сон. Но, вот, первый робкий луч подрумянил горизонт, и часы отбили последний час короткой встречи…