ие мгновения близости, особенно, пока мала была она. Сажал её Пётр Сергеевич на колени, рассказывал, извлекая из памяти, истории, слышанные в детстве, а она сидела неподвижно, чуть губки разомкнув, глаза – два каштана, как у матери, крупнее только – распахнув широко, смотрела на отца, внимала. Вот и теперь, с той же детской зачарованностью слушала Надинька о старике-кудеснике. И уже мечтала увидеть его. Взаправдошний чудодей – это ли не диво!
– Да, брат, когда б не ты рассказывал, подумал бы, что басня, – улыбнулся Кромин.
– Я и сам бы не поверил себе, если бы своими глазами не видел, и своей головой не почувствовал, – отозвался Тягаев.
– Побольше бы кудесников таких. Глядишь, давно бы выиграли войну!
Неумолимо подходило к концу отпущенное на эту короткую встречу время. Хотелось Петру Сергеевичу выведать у Кромина подробности о положении дел в Омске. А не выведал. Всего на два часа увиделись с дочерью после такой разлуки – и забыв о ней, спорить с Борисом о политике, перемалывать в который раз все проклятые вопросы? Невозможно. Не хотелось портить этой встречи ни себе, ни другим. К тому же, не вот бы и стал Кромин откровенничать. Он молчать умел, ушёл бы от прямого ответа в дипломатии своей, только бы раздражил…
Пролетели два часа, как две минуты. Пора было Надиньке возвращаться в госпиталь. Долг есть долг. Хоть проводить её. Поехали втроём. Мчались сани по оживлённым улицам, падал лёгкий снег. И вспоминалась Москва… Никогда не вспоминал Пётр Сергеевич о Петрограде с такой любовью, как о Первопрестольной. Петроград – мозг. Москва – сердце. Вспомнился первый год службы. Удалой отставной поручик Разгромов, красавец, любимец женщин, бретёр, отчаянный смельчак и игрок… Друг юности, с которым учились и служить начинали вместе, Адя… Летящие по Москве сани, звон гитары, шампанское… Редко себе позволял Тягаев такие развлечения, но, что греха таить, бывало. На то и молодость! А мчали-то – к «Яру»! И нахлёстывал лихач коней: «Бойся!» А хмельной Разгромов читал стихи… Бальмонта… Тогда среди девиц много было бальмонтисток, и он со стихами этими шёл на штурм их… Ещё не написал тогда модный поэт гнусного стишка, приравнивающего офицеров к убийцам… Как-то теперь он поёт?.. Сколько же лет прошло с тех пор, как мчали по Москве те сани! Разгромов погиб в Японскую, погиб героически, несмотря на шалую свою жизнь. Адя сложил голову на войне Великой. Отлетела юность, звеня гитарными струнами, бокалами и шпорами, и ничего не осталось от неё. Какая-то Москва теперь? Летят ли ещё по ней сани? Звонят ли колокола?
Домчали до госпиталя быстро, вошли в него. В глаза сразу бросилось необычное оживление. Причина его выяснилась тотчас: навестить раненых прибыл сам Верховный правитель.
Надинька поспешила доложить о своём возвращении, заодно и поделиться радостью с Верой Григорьевной. Кромин и Тягаев поднялись на второй этаж, где в это время находился адмирал. Идя по коридору, Пётр Сергеевич заслышал мелодию романса «Гори, гори, моя звезда…» Он чуть замелил шаг и в следующее мгновение услышал голос… Этот голос нельзя было спутать! День нежданных встреч ещё не завершился! Это был голос Криницыной…
– Что с тобой? – спросил Кромин.
– Нет, ничего… – качнул головой Тягаев. – Просто узнал голос…
– Ещё бы! Этот голос, почитай, вся Россия знает. Соловушка… Кстати, она, как и ты, в Омск с Волги добралась. Из Казани.
– Откуда ты знаешь?
– Мне рассказывали чехи, которые предоставили любезно ей место в своём вагоне. Какой-то чешский офицер, её поклонник пылкий, не мог допустить, чтобы она в Казани осталась, попала в плен к большевикам, и позаботился об её своевременной эвакуации. В Омске она давно уже. Выступает с концертами в пользу раненых. Все офицеры без ума от неё. Что неудивительно. Редкая женщина!
Действительно, любезно со стороны чехов. Страшно подумать, что было бы останься Евдокия Осиповна в Казани, в плену этих изуверов… Тягаев остановился у дверей палаты, где пела Криницына, прислонился к дверному косяку.
Звезда надежды благодатная,
Звезда моих счастливых дней,
Ты будешь вечно незакатная
В душе тоскующей моей…
Раненых было много. Слушали, сидя, стоя, иные, кто не в силах был подняться, лежали. Залетела эта «звезда надежды» к искалеченным воинам, озарила лучом обожжённые души… Звенели струны гитары под пальцами бывшего с Евдокией Осиповной музыканта, звенел, переливаясь голос её, заполняя всё вокруг. Одета она была, как всегда, просто, немногим отличаясь от милосердных сестёр, одна из которых, пожилая, с лицом морщинистым и добрым, сидела тут же, и лишь тёмно-вишнёвая шаль, наброшенная на плечи, украшала чёрное, монашески скромное платье. Здесь же был и Верховный правитель. Он сидел на стуле, прямо напротив Криницыной, рядом с сестрой милосердия, положив ногу на ногу, сложив на коленях руки и немного опустив голову. Колчака Пётр Сергеевич видел впервые. В этот момент ничего диктаторского, воинственного не было в фигуре славного адмирала. Сухопарый человек с желтоватым, очень уставшим и даже как будто больным лицом… Лицо, с чертами заострённым, резковатыми, печально, и тень лежит на высоком челе, в уголках тонких губ скорбная складка, под глазами тени от бессонных ночей, такие тени, что кажется, словно шрамы глубокие залегли под ними. Глаза Колчака были опущены, прикрыты тяжёлыми веками – их и не видно было. Иногда он поднимал их, и наполнены были они невыразимым чувством. Он не просто слушал красивый романс в чудном исполнении, он проникнут был каждой фразой его, каждой нотой… В это мгновение не был адмирал ни прославленным героем, ни вождём, ни правителем, а обычным человеком, и это явственно ощутил Тягаев.
А романс допевался…
Умру ли я, ты над могилою
Гори, сияй, моя звезда.
Взглянул Пётр Сергеевич на Криницыну и взгляд её перехватил. Увидела! Узнала! Вздрогнула… Кажется, сейчас бы бросилась к нему, а никак нельзя было – нужно было допеть, а там – на бис, и выслушать все тёплые слова, и каждому ответить улыбкой и благодарностью… А Тягаев ждать не стал. Отпрянул от двери резко, поспешил вниз. Как теперь встретиться с нею? Как говорить? Только что сидел полковник с дочерью, вспоминали родной дом, вспоминали Лизу… И тотчас же заключить в объятия другую женщину? Едва ли не на глазах у Нади? И чем оправдаться перед ней? Тем, что война, тем, что так занят был всю жизнь службой, что не удосужился по-настоящему полюбить женщины? А теперь, на пятом десятке, в круговерти этой вдруг встретил ту, единственную? Что за жалящая боль – не избыть её! Там, в Казани, и жена, и дочь, и вся прежняя жизнь казались непреодолимо далёкими, настолько, что и вряд ли можно было рассчитывать на воссоединение, чем-то канувшим навсегда… А Евдокия Осиповна была единственной реальность, последним лучом гибнущей жизни. А теперь всё изменилось! Чувство осталось прежним, если не более сильным, но теперь рядом была Надя. Рядом была уже похороненная жизнь… И как соединить? И не чувствовать себя при этом подлецом и предателем? Ожидать понимания от дочери просто низко. Может быть, и поймёт, но простить не сможет. Как и сам Пётр Сергеевич не сможет себе простить. Нельзя соединить две жизни. И разорвать нельзя! Лучше бы не свидеться никогда более с ненаглядной Евдокией Осиповной. Но упорно сводит судьба. Она – в Омске. Значит, неизбежна новая встреча… Впрочем, для этого нужно ещё уцелеть, продираясь сюда с Волжанами… Только бы не встретиться теперь! Уклониться от этой встречи! Чтобы никто не узнал ничего… А там, если Бог сбережёт, уже и решать… Но только не теперь! Не теперь! Теперь невозможно!
– Ты что сорвался опять, словно оса тебя ужалила? – с удивлением спросил Кромин уже в вестибюле.
– Нет, ничего. Просто я думаю, что мне уже пора. На Урале мои соратники замерзают и гибнут, а я здесь прохлаждаюсь… Вино, воспоминания, музыка, мирная жизнь… Ещё немного, и я размягчусь, отложу отъезд до утра… А это будет преступлением, которого я себе потом не прощу.
– Странный ты, брат, – покачал головой Борис, глядя проницательно. Того гляди, сопоставит и догадается… – Сильно тебе заваруха эта нервы расшатала. Скорее бы уж твои Волжане добрались сюда, отдохнёшь хоть. А то ведь этак и заболеть недолго.
– Ничего, не заболею, – отозвался Пётр Сергеевич. – У меня замечательный лекарь. Позови Надю. Простимся, и я отправлюсь.
Каждая лишняя минута, проведённая в стенах госпиталя, жгла полковника. Он боялся, что вот-вот на лестнице появится дорогая фигура в тёмно-вишнёвой шали, и уже нельзя будет избежать встречи.
Надя пришла вскоре. Простились. Тягаев пытался найти какие-нибудь добрые, ободряющие слова, но не находил, комкал. Только прижал крепко, поцеловал в голову:
– Береги себя!
– И ты! – всплакнула. Не для порядка, а искренно огорчаясь столь скорому отъезду отца. Единственная дочь, бесконечно любимая, самый родной человек на свете… И как причинить ей боль? Как стать в её глазах изменником? Не думать об этом… Вот, если суждено вернуться, тогда…
Уже садясь в сани, увидел Пётр Сергеевич, как из дверей госпиталя вышло несколько офицеров и она – Евдокия Осиповна. В шубке, в по-русски повязанном на голове платке. Остановилась на лестнице, натягивая перчатки, и озиралась по сторонам, ища… Что-то она теперь подумает? Бесценная, несравненная, единственная, почему так нескладно всё? Ни за что, ни про что обидел её. Сбежал, как дезертир с поля боя. Постыдно. Сидел Пётр Сергеевич в санях, как на иголках, боясь быть замеченным, кляня себя самыми последними словами. Но, вот, помчались по ставшим уже знакомым омским улицам – к вокзалу. Стремительно темнело, и прекратился снег. Тягаев молчал. Хранил молчание и Кромин, но полковник чувствовал, как он смотрит на него пытливо, догадываясь о чём-то. Рассказать ему, поделиться? С кем ещё, как не со старым другом? Нет, ни с кем, никому. А Борис заговорил сам:
– Ты что ли, Петя, знаком с нею?
– С кем?
– С соловушкой нашей.
– Она спасла мне жизнь, когда я вынужден был бежать из Петрограда.