Юность добровольчества — страница 67 из 91

Тяжело было переставлять ноги в громадных сапогах, и иногда Елизавета Кирилловна останавливалась, пыталась отдышаться. Голод сказывался. Появилась одышка, боли в сердце, головокружения. Она бодрилась. Не её могучему организму сдаваться тяготам! Но иногда становилось на улице нестерпимо дурно, и не раз представляла гордая женщина, как лежит, распластавшись, на мостовой… И ни одна душа не подойдёт, не поможет… Так и замёрзнет насмерть, и псы обглодают остатки плоти. Так уже случилось с бедной генеральшей Хрулёвой…

В очередной раз остановилась – перед Медным Всадником. Вперила в него злой взгляд. Ты, первый Император, ниспровергатель основ, произвол свой противопоставивший естественному ходу событий, Божьему замыслу, смотри, что стало с твоей Империей! С твоим городом! Ты спорил с верой, громя её, предавая оскудению монастыри, калеча душу народную, растлевая верхи примером своим! Ты спорил с природой, возмечтав построить свою столицу на болотах, и для того фундаментом в эти болота скольких мужиков положив! Великий! Да, ты велик! Велик! Великий разрушитель! Ты был подобен тем безумцам, которые хотели добраться до небес, построив башню… Ты возводил эту башню, разрушая всё прочее, колосс возводил! И вот, закономерно: башня обрушилась, а созидавшие её по твоему примеру стали говорить на разных языках, и не могут понять друг друга ни в чём, и оттого убивают друг друга… Смотри, смотри на плоды твоего великого произвола! Смотри, как гибнет твой город! В нищете, в грязи, в запустении… Это не город, это склеп… Мёртвый город, вымороженный, выморенный город, страшный город… Могила… Смотри! Шакалы воют в чертогах твоих, и гиены – в увеселительных домах… Смотри! Первый большевик, коронованный большевик…

Стянула Елизавета Кирилловна платок с головы, чтобы свежий ветер остудил её. Так и до безумия недалеко… Разве не так несчастный пушкинский Евгений грозил каменному изваянию? Безумие… Сойти с ума Елизавета Кирилловна боялась. Она слишком дорожила своим редким умом. А он от истощения иногда начинал подводить, выпадали из него элементарные вещи, вдруг начинали путаться мысли…

Снова надела платок, стыдясь (остался стыд ещё – надо же!) своей кое-как остриженной головы. Густые, длинные волосы – непозволительная роскошь во времена, когда кусок мыла стоит пять тысяч рублей (на такие деньги лучше десять фунтов хлеба, хоть и ужасен он, купить). Ко всему привыкает человек. Даже к грязи и отсутствию пристойного белья… Всё оказывается излишками, роскошью – мыло, бельё, книги, музыка, науки… И только одно осталось необходимое – хлеб наш насущный дай нам днесь… Хлеба! Хлеба! Хлеба! Даже этого, где муки пятнадцать процентов, а остальное опилки, но дайте вдосталь! Размочить его в воде, кормить умирающую мать… Ах, если бы найти денег! Купить лекарства, говядины, яиц, молока… Господи Боже, если бы молока… Тогда бы выходила Елизавета Кирилловна её, выходила непременно, и она бы жила ещё… А так… Боялась самой себе признаться, но и ясно было, как Божий день, считанные дни остались матери. Уже истаяла она, стала совсем крошечной и лёгкой, как ребёнок, уже и руки отнимаются… Каждый день, уходя из дома и прощаясь с ней, боялась Елизавета Кирилловна, что – навсегда, что, вернувшись, не застанет её живой. И ничем помочь нельзя… От одного легче, что мать страдания свои с таким смирением переносит. Будто бы даже радостно. В последние недели стала она удивительно светлой. Лежала в постели: руки, как спицы, лицо маленькое, прозрачное, а сквозь прозрачность эту словно солнечные лучи струились. И из глаз. Уже не читала мать святых своих книг, заботливо расставленных на полке, не было сил, а лишь перелистывала всякий день тетрадь со своими выписками из них и молилась, молилась постоянно, пока не впадала в забытье. Она не тяготилась своим уходом, она была счастлива ему…

А Елизавета Кирилловна страдала. Тяжко было ходить за больной матерью, а представить себе, что её нет, ещё горше. Остаться совсем одной в этом пронизанном могильным духом городе. Ни единой души близкой… Где-то теперь все свои? Сестра? Надинька? Петя? О Пете думала она часто со времени его бегства. Как никогда прежде не думала. Перебрала письма его к ней и свои к нему, поразилась, сколько сходства натур, но какое при этом неумение попадать друг другу в такт. Две параллельные линии… В письмах особенно ярко проступило это. Петя с фронта писал коротко: бои, не хватает снарядов, погиб корнет его полка, легко ранен сам, отступили, прорвались вперёд, убили лошадь под ним… Позиции, диспозиции… Всё – о деле. В конце двумя словами: как ты? как Надя? Отвечала и Елизавета Кирилловна немногословно. Эпистолярной болезнью переболела она ещё в ранней юности, а затем стала писать коротко и по существу, без литераторства. К тому же уставала от писаний научных, тратя всю энергию, чувства и вдохновение на свои статьи и работы, на письма не доставало их, и выходили они сухи, черствы. И все – о своём: написала статью о Достоевском, была на лекции, читала новое сочинение Розанова, новая постановка в Александринке, была на выставке, стихи Блока, очень любопытный появился поэт, участвовала в диспуте… Расписывала об этом, не думая, что большей части из того, о чём она толкует, он не знает, не понимает, не любит. Что нет дела ему до Александринки и Блока, до её политических (и это было!) диспутов и модных выставок, когда гибли его подчинённые, когда сам он ежечасно рисковал быть убитым, когда сходил с ума от несуразности иных приказов, когда не хватало (ещё в Четырнадцатом) оружия… А она не понимала его. И в письмах не друг с другом беседовали они, а сами с собой. И друг к другу лишь пару традиционных и казённых фраз обращали: здоров ли ты? как самочувствие Ирины Лавровны? Ни ссор, ни обид. Полное взаимное уважение. И – чуждость. Как же раньше не понимала? Да просто некогда было понять, некогда задуматься… За ворохом научных и общественных дел не хватило времени вдуматься, вчувствоваться в собственного мужа. Так вникала в дела всех знакомых! Так вчувствовалась! Так хватало памяти на все дела – в таких разных сферах! А на самого близкого человека – не хватило… Как и ему – на неё. Но её вина, как женщины, больше. Ей бы должно было понять. Она жизнью не рисковала, за подчинённых не отвечала. А не поняла… Гнула своё. Как так выходит? Параллельные линии… Такие схожие, но не пересекающиеся… Письма мужа, раз прочитав, не перечитывала Елизавета Кирилловна. Не было потребности такой. И, прочтя, не старалась (или не умела?) ощутить, чем дышит Петя, как бьётся пульс его, отвечала не в тон, невпопад… А ведь любила? Любила… Кажется… Кого ж как не его? Или и любить не умела? Поразительная женская нечуткость! Подчинён он был службе, а она работе, существовали, как две разные планеты, хоть и в одной плоскости. Только сейчас и поняла и себя, и его, когда ничего не осталось: ни работы, ни общественной деятельности, ни друзей, ни близких… Как безнадёжно поздно!

Усиливающийся северный ветер больно колол лицо крупой мелкого снега. Лицо… Каким оно сделалось? Бывшие в доме зеркала Елизавета Кирилловна давно выменяла, и недостатка их не ощущалось. Она и прежде не слишком любила своего отражения, а теперь увидеть его было бы просто страшно.

За переводы ей всё же заплатили. Ничтожно мало, но хоть что-то. Если бы ещё обменять старинный альбом с гравюрами… До последнего тянула, чтобы сберечь его. Альбом восемнадцатого века с гравюрами старых мастеров. Редчайшая ценность, мечта коллекционеров. Некогда за него бы дали круглую сумму, а теперь хорошо, если гнилой картошки отсыплют… Разве мужик-мешочник поймёт ценность этой вещи? Для него ценность – в размерах вещи, в красочности, да ещё что бы позолота была… Из картин, продаваемых «буржуями», всех больше пользовались спросом именно такие: огромные полотна с жизнерадостными сюжетами и тонами, а особое внимание уделялось рамам – непременно желалось покупателям, чтобы были они массивными и позолоченными. Старый коллекционер ругался:

– Плебеи! Они ничего не понимают в искусстве! Им нужна не живопись, а ковёр на стену! Дивные миниатюры никто не хочет брать, а всякую ерунду…

«Ерунду» брали охотно. Чем выше указывалась цена, тем охотнее. К дешевизне отношение было подозрительным. В первое время это невежество было на руку, выручало. Но скоро не осталось у Елизаветы Кирилловны ни картин, ни изящных предметов обстановки, ни приличной посуды, ни столового серебра… Только этот альбом. Как любил его покойный отец! Просмотр гравюр был для него целым ритуалом: сидя в глубоком кресле, он медленно перелистывал их, осторожно касаясь страниц двумя пальцами (одевал для действа этого специальные перчатки), разглядывал каждую работу подолгу сквозь лупу. А теперь чьи-нибудь варварские руки запачкают страницы, оставляя на них сальные разводы, а потом закинут бесценный альбом в пыльный угол, где он и погибнет… Какие глупости лезут в голову! Альбом погибнет. Не всё ли равно, когда гибнет вся жизнь, гибнет столько людей, гибнет Россия?

…Мужик-мешочник долго рассматривал принесённый раритет. Сомневался, какая ценность может быть в этих чёрно-белых рисунках. И красоты даже особой не примечал. Этого мужика Елизавета Кирилловна уже знала. Это ему снесён был гарднеровский сервиз и пейзаж кисти Юлия Клевера. На пейзаже том изображён был зимний закат, полыхающее небо, тёмный снег, чёрные, печальные в своей наготе деревья, деревенька на горизонте, и старуха бредущая к ней по дороге, опираясь на посох. В этой старухе виделась Елизавете Кирилловне она сама. Только клюки ещё не было в руках её, но и не закат ещё – и клюка будет, когда от голода начнут пухнуть ноги… У художника было несколько вариантов этой картины, один приобрела Елизавета Кирилловна, повесила в гостиной над диваном. И с ним жаль было расставаться, а пришлось. Ах, как правильно учили святые не привязываться ни к чему земному, не вкладывать души в вещи! К вещам привязываться нельзя, чтобы потом можно было легко расстаться с ними, не жалеть о них…

– И что вы хотите за эту книжицу? – с видом одолжения спросил мужик, крутя альбом в руках.