Юность — страница 28 из 85

По щекам у него потекли слезы. Я глянул на Унни. Она смотрела на отца, сжимая ему руку.

— У нас тогда и денег не было, — продолжал он, — мы ходили в лес ягоды собирать, а я еще рыбу ловил, помнишь? Это все, чтобы хоть как-то выжить. Когда вспоминаешь о том, что было, об этом тоже помни. Я старался, ты не думай.

— Я ничего и не думаю, — успокоил его я, — всякое бывало, но это все ерунда.

Он поднял голову.

— Нет! — возразил он. — Не скажи!

Папа посмотрел на зажатую между пальцев сигарету, взял со стола спичку и, прикурив, снова сел.

— Но зато сейчас нам тут уютно, — сказал он.

— Да, — согласился я. — И ужин шикарный.

— У Унни тоже сын есть, — сказал папа. — Почти твой ровесник.

— Давай не сейчас, — попросила Унни. — Сейчас Карл Уве у нас в гостях.

— Но Карлу Уве же интересно будет, — возразил папа. — Они же, считай, почти братья. Правда же? Согласен, Карл Уве?

Я кивнул.

— Он отличный парень. Я на прошлой неделе с ним познакомился, — сказал он.

По возможности незаметно я подлил себе вина.

В столовой зазвонил телефон. Папа поднялся и пошел ответить.

— Ох ты! — воскликнул он, едва не потеряв равновесие. А потом, уже повернувшись к телефону, проговорил: — Да бегу, бегу!

Он снял трубку.

— А, Арне, привет! — сказал он.

Говорил он громко, если прислушаться, я бы каждое слово услышал, но слушать мне не хотелось.

— Ему в последнее время тяжко пришлось, — тихо сказала Унни. — Вот и нужна разрядка.

— Ясное дело, — кивнул я.

— Жаль, что у Ингве не получилось прийти, — сказала она.

Ингве?

— Ему надо было в Берген возвращаться, — объяснил я.

— Ну, дорогой мой, ты же понимаешь! — втолковывал что-то папа.

— Арне — это кто? — поинтересовался я.

— Один мой родственник, — ответила она. — Мы с ними летом встречались. Они ужасно милые. Ты тоже наверняка с ними познакомишься.

— Да, — ответил я.

Вернувшись, папа обнаружил, что бутылка почти опустела.

— Давайте-ка коньячку выпьем? — предложил он. — Для пищеварения?

— Ты же не пьешь коньяк? — Унни посмотрела на меня.

— Нет, мальчику крепкое нельзя, — сказал папа.

— Вообще-то я его уже пил, — ответил я. — Летом. В спортивном лагере.

Папа пристально посмотрел на меня.

— А мама в курсе? — спросил он.

— Мама? — переспросила Унни.

— Рюмку можно, но не больше, — проговорил папа, не сводя глаз с Унни. — Ладно?

— Ладно, — согласился я.

Он принес коньяк и рюмки, налил и опустился на низкий белый диван у окна. Окно выходило на дорогу, и сумерки дымкой окутывали белые дома на противоположной стороне.

Обняв отца, Унни положила ладонь ему на грудь. Папа заулыбался.

— Видишь, Карл Уве, как мне хорошо живется? — спросил он.

— Да. — Спиртное попало на язык, и по спине побежали мурашки. Даже плечи задрожали.

— Но у нее и характер есть, имей в виду, — сказал папа, — правда ведь?

— Конечно, — улыбнулась Унни.

— Однажды будильник о стенку расколотила, — добавил он.

— Злость лучше сразу выплеснуть, — сказала Унни.

— Не то что твоя мама, — продолжал он.

— Тебе обязательно про нее все время говорить? — спросила Унни.

— Нет-нет, — быстро проговорил папа, — не заводись. Но мы с ней вон — его родили, — он кивнул на меня. — Это мой сын, мы с ним тоже имеем право поболтать.

— Ладно, — сказала Унни, — болтайте. Я пойду спать.

Она вскочила.

— Но Унни… — начал папа.

Она скрылась в другой комнате. Он встал и медленно, не взглянув на меня, пошел следом.

Я слышал, как они переговариваются, тихо и сердито. Допил коньяк, налил еще и вернул бутылку на прежнее место.

Ой.

Папа закричал.

И тотчас же вернулся.

— Когда, ты говоришь, последний автобус уходит? — спросил он.

— В десять минут двенадцатого.

— Это уже скоро, — сказал он. — Наверное, тебе пора, а то опоздаешь.

— Ладно. — Я встал и, чтобы не покачнуться, расставил ноги. — Спасибо, — улыбнулся я.

— Друг дружку не теряем, — сказал он. — Пускай даже мы вместе больше и не живем, для нас с тобой ничего не изменится. Это важно.

— Да, — сказал я.

— Ясно тебе?

— Да. Главное — не потерять друг друга, — сказал я.

— Ты же надо мной не издеваешься? — сказал он.

— Нет-нет, — заверил его я. — Сейчас, когда вы развелись, это правда важно.

— Да. Я позвоню. А ты, как будешь в городе, забегай. Хорошо?

— Да.

Обуваясь, я едва не упал, поэтому оперся о стену. Папа сидел на диване, пил и ничего не заметил.

— Ну ладно, пока! — попрощался я, открыв дверь.

— Пока, — бросил папа из гостиной.

Я вышел и зашагал к остановке.

Автобуса я прождал минут пятнадцать — сидел на лестнице, курил, смотрел на звезды и думал о Ханне.

Я представлял себе ее лицо.

Она смеялась, и глаза у нее сияли.

Я слышал ее смех.

Она почти все время смеялась, а когда не смеялась, то смех прятался в ее голосе.

«Красота!» — говорила она, услышав какую-нибудь нелепицу или глупость.

Я вспоминал, какая она, когда на нее находит серьезность. Тогда она словно была со мной заодно, и я ощущал себя окутывающей ее черной тучей, огромной, намного больше, чем она. Но только когда она была серьезной — и никогда иначе.

Рядом с Ханной я тоже почти всегда смеялся.

А ее крохотный носик!

Она была скорее девочкой, чем женщиной, так же, как и я был мальчишкой, а не мужчиной. Я говорил ей, что она похожа на кошку. Что правда — нечто кошачье сквозило в ее движениях и в своего рода мягкости, тянувшей прильнуть к ней.

Я вспоминал ее смех, курил и смотрел на звезды.

А потом из-за домов послышался автобусный гудок, я выкинул окурок, встал, пересчитал в кармане монетки и, поднявшись по ступенькам, протянул их водителю.

О, этот тусклый свет в вечерних автобусах и приглушенные звуки. Всего несколько пассажиров, погруженных в собственный мир. Плывущий мимо за окном темный пейзаж. Гул двигателя. Когда сидишь там и думаешь о самом прекрасном, о самом дорогом и хочешь лишь сидеть там, вне этого мира, на пути из одного места в другое, — разве не в такие моменты ты присутствуешь в мире по-настоящему? Разве не тогда проникаешься им по-настоящему?

О, эта песня о парне, влюбленном в девушку. Имеет ли он право называть это любовью? Он ничего не знает о жизни, ничего не знает о девушке, ничего не знает о себе самом. Он знает лишь, что никогда прежде не испытывал ничего настолько же сильного и ясного. Все мучительно, но нет ничего прекраснее. О, эта песня о том, что тебе шестнадцать, ты сидишь в автобусе и думаешь о ней, единственной, еще не зная, что чувства медленно, медленно потускнеют и отступят, что жизнь, сейчас такая огромная и мощная, неумолимо скукожится, сделается удобной и не такой мучительной, но и перестанет быть такой прекрасной.

*

Такое мог написать лишь сорокалетний мужчина. Сейчас мне сорок, столько же, сколько было тогда моему отцу. Я сижу в нашей квартире в Мальмё, где в других комнатах спит моя семья. Линда и Ванья — в нашей спальне, Хейди и Юнн — в детской, Ингрид, их бабушка, на кровати в гостиной. Сегодня двадцать пятое ноября 2009 года. Середина восьмидесятых отстоит от сегодняшнего дня так же далеко, как пятидесятые от тех времен. Но почти все действующие лица по-прежнему существуют. Ханна существует, и Ян Видар, и Йогге. Моя мать и мой брат Ингве — с ним я два часа назад разговаривал по телефону; летом мы собираемся все вместе на Корсику, он возьмет своих детей, а мы с Линдой — наших. Все они существуют. А вот папа умер, и мои бабушка с дедушкой, его родители, тоже умерли.

Среди вещей, оставшихся после папиной смерти, есть три записные книжки и один дневник. На протяжении трех лет он записывал в них всех, кого встречал за день, всех, кому звонил; отмечал, когда у него был секс и сколько он выпил. Иногда он приводил и коротенький комментарий, но чаще всего обходился без него.

Там часто попадается «К. У. в гостях».

Это обо мне.

Порой там написано «К. У. веселый» — это после того, как я побывал у них.

Иногда — «хорошо поболтали».

Иногда — «неплохое настроение».

Иногда ничего.

Я понимаю, что он вел учет всех, с кем разговаривал и встречался в течение дня, вел учет ссор и примирений, но не понимаю, зачем он отмечал, сколько выпил. Он словно вел протокол самоуничтожения.

*

Вернувшись после каникул в школу, я будто начал все заново: все было так, как за год до этого, когда я только поступил в гимназию. Класс был новый, ученики и учителя — незнакомые. Единственное различие заключалось в том, что в первом классе гимназии девочек было двадцать шесть, а сейчас — только двадцать четыре.

Я сел на прежнее место, за заднюю парту в левом углу, если смотреть от учительского стола, и вел себя как раньше: на уроках много высказывался, спорил с учителями, часто провоцировал других учеников, когда речь заходила о политике или религии. На переменах мои одноклассники сбивались в группки или держались вместе со старыми друзьями, а я тратил почти все силы и изобретательность на то, чтобы избавиться от унижения одиночества.

Я ходил в библиотеку и читал — например, «Соколиную башню» двадцатилетнего писателя Эрика Фоснеса Хансена, и думал, что спустя четыре года, когда мне будет двадцать, мое имя, возможно, тоже появится на обложке какой-нибудь книги. Я сидел за партой в классе, притворяясь, будто делаю уроки. Я ходил на заправку возле школы и покупал там что-нибудь, чаще всего какую-нибудь столичную газету, ведь читать такое никому больше в голову не пришло бы, и поэтому на большой перемене, тянувшейся бесконечно долго, у меня появлялось оправдание, почему я сижу в столовой в одиночестве. Или я делал вид, будто кого-то ищу. Я поднимался и спускался по лестницам, бродил по длинным коридорам, иногда ходил к Гимлехаллену[29]