По щекам у него потекли слезы. Я глянул на Унни. Она смотрела на отца, сжимая ему руку.
— У нас тогда и денег не было, — продолжал он, — мы ходили в лес ягоды собирать, а я еще рыбу ловил, помнишь? Это все, чтобы хоть как-то выжить. Когда вспоминаешь о том, что было, об этом тоже помни. Я старался, ты не думай.
— Я ничего и не думаю, — успокоил его я, — всякое бывало, но это все ерунда.
Он поднял голову.
— Нет! — возразил он. — Не скажи!
Папа посмотрел на зажатую между пальцев сигарету, взял со стола спичку и, прикурив, снова сел.
— Но зато сейчас нам тут уютно, — сказал он.
— Да, — согласился я. — И ужин шикарный.
— У Унни тоже сын есть, — сказал папа. — Почти твой ровесник.
— Давай не сейчас, — попросила Унни. — Сейчас Карл Уве у нас в гостях.
— Но Карлу Уве же интересно будет, — возразил папа. — Они же, считай, почти братья. Правда же? Согласен, Карл Уве?
Я кивнул.
— Он отличный парень. Я на прошлой неделе с ним познакомился, — сказал он.
По возможности незаметно я подлил себе вина.
В столовой зазвонил телефон. Папа поднялся и пошел ответить.
— Ох ты! — воскликнул он, едва не потеряв равновесие. А потом, уже повернувшись к телефону, проговорил: — Да бегу, бегу!
Он снял трубку.
— А, Арне, привет! — сказал он.
Говорил он громко, если прислушаться, я бы каждое слово услышал, но слушать мне не хотелось.
— Ему в последнее время тяжко пришлось, — тихо сказала Унни. — Вот и нужна разрядка.
— Ясное дело, — кивнул я.
— Жаль, что у Ингве не получилось прийти, — сказала она.
Ингве?
— Ему надо было в Берген возвращаться, — объяснил я.
— Ну, дорогой мой, ты же понимаешь! — втолковывал что-то папа.
— Арне — это кто? — поинтересовался я.
— Один мой родственник, — ответила она. — Мы с ними летом встречались. Они ужасно милые. Ты тоже наверняка с ними познакомишься.
— Да, — ответил я.
Вернувшись, папа обнаружил, что бутылка почти опустела.
— Давайте-ка коньячку выпьем? — предложил он. — Для пищеварения?
— Ты же не пьешь коньяк? — Унни посмотрела на меня.
— Нет, мальчику крепкое нельзя, — сказал папа.
— Вообще-то я его уже пил, — ответил я. — Летом. В спортивном лагере.
Папа пристально посмотрел на меня.
— А мама в курсе? — спросил он.
— Мама? — переспросила Унни.
— Рюмку можно, но не больше, — проговорил папа, не сводя глаз с Унни. — Ладно?
— Ладно, — согласился я.
Он принес коньяк и рюмки, налил и опустился на низкий белый диван у окна. Окно выходило на дорогу, и сумерки дымкой окутывали белые дома на противоположной стороне.
Обняв отца, Унни положила ладонь ему на грудь. Папа заулыбался.
— Видишь, Карл Уве, как мне хорошо живется? — спросил он.
— Да. — Спиртное попало на язык, и по спине побежали мурашки. Даже плечи задрожали.
— Но у нее и характер есть, имей в виду, — сказал папа, — правда ведь?
— Конечно, — улыбнулась Унни.
— Однажды будильник о стенку расколотила, — добавил он.
— Злость лучше сразу выплеснуть, — сказала Унни.
— Не то что твоя мама, — продолжал он.
— Тебе обязательно про нее все время говорить? — спросила Унни.
— Нет-нет, — быстро проговорил папа, — не заводись. Но мы с ней вон — его родили, — он кивнул на меня. — Это мой сын, мы с ним тоже имеем право поболтать.
— Ладно, — сказала Унни, — болтайте. Я пойду спать.
Она вскочила.
— Но Унни… — начал папа.
Она скрылась в другой комнате. Он встал и медленно, не взглянув на меня, пошел следом.
Я слышал, как они переговариваются, тихо и сердито. Допил коньяк, налил еще и вернул бутылку на прежнее место.
Ой.
Папа закричал.
И тотчас же вернулся.
— Когда, ты говоришь, последний автобус уходит? — спросил он.
— В десять минут двенадцатого.
— Это уже скоро, — сказал он. — Наверное, тебе пора, а то опоздаешь.
— Ладно. — Я встал и, чтобы не покачнуться, расставил ноги. — Спасибо, — улыбнулся я.
— Друг дружку не теряем, — сказал он. — Пускай даже мы вместе больше и не живем, для нас с тобой ничего не изменится. Это важно.
— Да, — сказал я.
— Ясно тебе?
— Да. Главное — не потерять друг друга, — сказал я.
— Ты же надо мной не издеваешься? — сказал он.
— Нет-нет, — заверил его я. — Сейчас, когда вы развелись, это правда важно.
— Да. Я позвоню. А ты, как будешь в городе, забегай. Хорошо?
— Да.
Обуваясь, я едва не упал, поэтому оперся о стену. Папа сидел на диване, пил и ничего не заметил.
— Ну ладно, пока! — попрощался я, открыв дверь.
— Пока, — бросил папа из гостиной.
Я вышел и зашагал к остановке.
Автобуса я прождал минут пятнадцать — сидел на лестнице, курил, смотрел на звезды и думал о Ханне.
Я представлял себе ее лицо.
Она смеялась, и глаза у нее сияли.
Я слышал ее смех.
Она почти все время смеялась, а когда не смеялась, то смех прятался в ее голосе.
«Красота!» — говорила она, услышав какую-нибудь нелепицу или глупость.
Я вспоминал, какая она, когда на нее находит серьезность. Тогда она словно была со мной заодно, и я ощущал себя окутывающей ее черной тучей, огромной, намного больше, чем она. Но только когда она была серьезной — и никогда иначе.
Рядом с Ханной я тоже почти всегда смеялся.
А ее крохотный носик!
Она была скорее девочкой, чем женщиной, так же, как и я был мальчишкой, а не мужчиной. Я говорил ей, что она похожа на кошку. Что правда — нечто кошачье сквозило в ее движениях и в своего рода мягкости, тянувшей прильнуть к ней.
Я вспоминал ее смех, курил и смотрел на звезды.
А потом из-за домов послышался автобусный гудок, я выкинул окурок, встал, пересчитал в кармане монетки и, поднявшись по ступенькам, протянул их водителю.
О, этот тусклый свет в вечерних автобусах и приглушенные звуки. Всего несколько пассажиров, погруженных в собственный мир. Плывущий мимо за окном темный пейзаж. Гул двигателя. Когда сидишь там и думаешь о самом прекрасном, о самом дорогом и хочешь лишь сидеть там, вне этого мира, на пути из одного места в другое, — разве не в такие моменты ты присутствуешь в мире по-настоящему? Разве не тогда проникаешься им по-настоящему?
О, эта песня о парне, влюбленном в девушку. Имеет ли он право называть это любовью? Он ничего не знает о жизни, ничего не знает о девушке, ничего не знает о себе самом. Он знает лишь, что никогда прежде не испытывал ничего настолько же сильного и ясного. Все мучительно, но нет ничего прекраснее. О, эта песня о том, что тебе шестнадцать, ты сидишь в автобусе и думаешь о ней, единственной, еще не зная, что чувства медленно, медленно потускнеют и отступят, что жизнь, сейчас такая огромная и мощная, неумолимо скукожится, сделается удобной и не такой мучительной, но и перестанет быть такой прекрасной.
Такое мог написать лишь сорокалетний мужчина. Сейчас мне сорок, столько же, сколько было тогда моему отцу. Я сижу в нашей квартире в Мальмё, где в других комнатах спит моя семья. Линда и Ванья — в нашей спальне, Хейди и Юнн — в детской, Ингрид, их бабушка, на кровати в гостиной. Сегодня двадцать пятое ноября 2009 года. Середина восьмидесятых отстоит от сегодняшнего дня так же далеко, как пятидесятые от тех времен. Но почти все действующие лица по-прежнему существуют. Ханна существует, и Ян Видар, и Йогге. Моя мать и мой брат Ингве — с ним я два часа назад разговаривал по телефону; летом мы собираемся все вместе на Корсику, он возьмет своих детей, а мы с Линдой — наших. Все они существуют. А вот папа умер, и мои бабушка с дедушкой, его родители, тоже умерли.
Среди вещей, оставшихся после папиной смерти, есть три записные книжки и один дневник. На протяжении трех лет он записывал в них всех, кого встречал за день, всех, кому звонил; отмечал, когда у него был секс и сколько он выпил. Иногда он приводил и коротенький комментарий, но чаще всего обходился без него.
Там часто попадается «К. У. в гостях».
Это обо мне.
Порой там написано «К. У. веселый» — это после того, как я побывал у них.
Иногда — «хорошо поболтали».
Иногда — «неплохое настроение».
Иногда ничего.
Я понимаю, что он вел учет всех, с кем разговаривал и встречался в течение дня, вел учет ссор и примирений, но не понимаю, зачем он отмечал, сколько выпил. Он словно вел протокол самоуничтожения.
Вернувшись после каникул в школу, я будто начал все заново: все было так, как за год до этого, когда я только поступил в гимназию. Класс был новый, ученики и учителя — незнакомые. Единственное различие заключалось в том, что в первом классе гимназии девочек было двадцать шесть, а сейчас — только двадцать четыре.
Я сел на прежнее место, за заднюю парту в левом углу, если смотреть от учительского стола, и вел себя как раньше: на уроках много высказывался, спорил с учителями, часто провоцировал других учеников, когда речь заходила о политике или религии. На переменах мои одноклассники сбивались в группки или держались вместе со старыми друзьями, а я тратил почти все силы и изобретательность на то, чтобы избавиться от унижения одиночества.
Я ходил в библиотеку и читал — например, «Соколиную башню» двадцатилетнего писателя Эрика Фоснеса Хансена, и думал, что спустя четыре года, когда мне будет двадцать, мое имя, возможно, тоже появится на обложке какой-нибудь книги. Я сидел за партой в классе, притворяясь, будто делаю уроки. Я ходил на заправку возле школы и покупал там что-нибудь, чаще всего какую-нибудь столичную газету, ведь читать такое никому больше в голову не пришло бы, и поэтому на большой перемене, тянувшейся бесконечно долго, у меня появлялось оправдание, почему я сижу в столовой в одиночестве. Или я делал вид, будто кого-то ищу. Я поднимался и спускался по лестницам, бродил по длинным коридорам, иногда ходил к Гимлехаллену[29]