Я ждал, что он нагонит меня, схватит и примется трясти, возможно, даже ударит в живот, но ничего не случилось.
Тем не менее я прошагал несколько кварталов и лишь потом осмелился оглянуться.
Сзади никого не было.
Надо же — у меня хватило смелости!
Я ему ответил!
Пускай теперь задумается. Какого хрена он вообще мне указывает? Кто ему разрешил?
Разве я не свободный человек? Мне никто не будет указывать, что можно и чего нельзя! Никто!
Ликуя, я прошел мимо отеля «Каледониен». Было только четыре, мне требовалось убить еще два часа, и я направился в библиотеку, стараясь идти переулками, чтобы не напороться на сердитого незнакомца. В библиотеке я уселся в читальном зале, рассмотрел пластинки, а затем подошел к шкафу и взял с полки книгу — первый роман трилогии Бьёрнебу об истории скотства, о которой с такой теплотой отзывалась в школе Хильда. Единственное, что я читал у Бьёрнебу, не считая пролистанных накануне нескольких страниц «Пока не запел петух», были «Акулы» — но тогда, в двенадцать лет, я читал их так, словно это Джек Лондон. Сейчас же, прочитав первые страницы, я осознал, что прежде ничего не понимал. Книга была глубокой, она причиняла боль. Начало, там, где говорится про ветер фён, вообще потрясающее.
Приходит ли зло извне?
Как ветер, увлекающий с собой людей?
Или оно зарождается изнутри?
Я посмотрел на площадь перед церковью, где уже лежали желтые и оранжевые листья. С улицы на площадь шли, раскрыв зонтики, прохожие.
Могу ли я стать злым? Поддаться ветру жестокости и кого-нибудь пытать?
Или я и так уже злой?
Впрочем, сейчас пытки не настолько актуальны, — подумал я и продолжил чтение. Но стоило заглянуть в эту книгу, как меня вновь захлестнули чувства. Пытки были чудовищны, истребление евреев — ужасно. Но ведь совершали это обычные люди! Почему? Не знали, что это плохо? Разумеется, знали. Действительно ли они этого хотели? Расхаживая по своему чудесному маленькому городку, следя за тем, чтобы все было как полагается, считая себя такими замечательными, неужто они на самом деле желали причинить зло, как им выпадет шанс? И сами того не понимали? А некое бесформенное зло жило в них, дожидаясь своего часа?
Какие же глупцы — они верили в Бога и небеса! Какое легковерие! Ужасное легковерие! С чего Богу было выбирать именно их, тех, кого больше всего заботило то, чтобы окружающие поступали как положено?
Отвратительные мелкие людишки, сдались они Богу!
Я едва не рассмеялся вслух, но в последний момент сдержался и лишь хмыкнул. Огляделся. Нет, никто не заметил. Чтобы никто не понял, что я озираюсь, я снова посмотрел в окно, но чуть искоса, словно высматривая кого-то на улице.
Это же Рената?
Ну да, естественно.
Она вошла в «Пеппес пиццу». А рядом с ней — это же Мона?
На секунду мне захотелось пойти за ними следом. Будто бы невзначай заметить их, спросить, нельзя ли присесть к ним за столик, мило и непринужденно поболтать, потом поехать вместе в автобусе, сегодня же пятница, а они популярные и наверняка собираются на вечеринку, можно будет там пива выпить и проводить Ренату домой, и она возьмет меня за руку и пригласит войти, я соглашусь и прямо на пороге сорву с нее футболку и джинсы, затащу ее на кровать и оттрахаю, пока она сознание не потеряет.
Ха-ха.
Оттрахаю до потери сознания, ага.
Даже сейчас, от одной мысли об этом, меня накрыла слабость. Да, раздеть ее я, может статься, и смогу, если очень повезет, смогу, но на этом все и закончится. А дальше — слабость.
Рената была младше меня на два года. И обладала таким телом, что все слюни пускали. Сама была тем телом, в котором я жил.
Однажды мы ехали в одном автобусе, и они издевались надо мной. Не она — она лишь слушала. Издевалась Мона. А ведь Мона младше меня на три года!
— Ты такой милаха, Карл Уве, — сказала она, — но что-то ты вечно молчишь. Почему? А что это у тебя со щеками? Какие они красные! А пошли с нами? Мы к Ренате сейчас идем. Круто было бы, да? Или ты гей? Ты поэтому все время такой тихий?
Маленькая наглая паршивка с длинным языком и огромным самомнением.
Я весь восьмой класс был влюблен в ее сестру, но предложить мне было нечего. Я был намного старше и ответить не мог — иначе совсем запутался бы. К тому же рядом сидела Рената, а она была не на три, а всего на два года младше и училась в девятом классе, и она… да, хотя нет, она же все это слышала, она видела, как я пялюсь застывшими глазами в окно, как пылают у меня щеки, словно я и впрямь надеялся, что все закончится, если я притворюсь, будто не вижу и не слышу их.
Как же безнадежно. Почему бы просто не взять и не трахнуть их? Ну ладно, не Мону, но Ренату-то?
Но нет. Нельзя.
Я опустил взгляд и продолжил читать. И спустя пару секунд из головы моей исчезли все мысли кроме тех, о которых писал Бьёрнебу. Вот и славно.
На ужин к папе и Унни пришли еще шесть человек. Большой стол в столовой был накрыт белой скатертью, на нем стояли подсвечники и лежали салфетки и серебряные приборы. Налей себе бокал вина, предложил отец. Что я и сделал. Говорил я мало, в основном смотрел, как улучшается у них настроение, как они болтают и смеются. Выпив один бокал, я протянул руку и взял бутылку. Папа посмотрел на меня и коротко качнул головой. Я поставил бутылку на место. У одного из гостей была полугодовалая дочка, и сейчас за столом обсуждалось, следует ли ее крестить. Никто из родителей в Бога не верит, но традиция — это важно. Правда ведь, спросил он. Сердце у меня заколотилось.
— Я согласился на первое причастие только ради денег, — сказал я. — А когда мне исполнилось шестнадцать, я в тот же день вышел из государственной церкви.
Все посмотрели на меня. Многие — с улыбкой.
— Ты вышел из церкви? — переспросил папа. — Тайком? И кто тебе разрешил?
— Когда тебе шестнадцать, ты имеешь право выйти из церкви, — сказал я. — А мне шестнадцать.
— Может, и имеешь, — сказал папа, — но правильно ли это?
— Так ты же и сам вышел из церкви! — рассмеялась Унни. — А теперь сыну то же самое запрещаешь!
Это ему не понравилось.
Он скрыл свое недовольство за улыбкой, но я-то его знал — это ему явно не понравилось. Я почувствовал повеявший от него холодок. А она не чувствовала и как ни в чем не бывало болтала и смеялась.
Постепенно он оттаял, пил и пьянел, и то, что раньше имело значение, стало неважным, как, например, то, что мне следовало ограничиться одним бокалом; я решил рискнуть и не прогадал, взял бутылку, — он ничего не заметил, — и налил себе полный бокал.
Отец расслабился, его излучение стало огромным, заполнив собою всю комнату. Он притягивал все взгляды, но тепла в них не было. Собравшиеся смотрели на него холодно. Его было чересчур много. Громогласный, он влезал в разговор, смеялся на пустом месте, нес околесицу, не слушал других. Оскорблялся, надолго уходил, а потом возвращался, словно ничего и не произошло. Долго целовался с Унни прямо при гостях. Гости отстранялись от него, не желали подыгрывать, он казался им слишком эмоциональным, вел себя непристойно, я видел это по их глазам и лицам и думал, ведь эти тупые придурки ничего не знают, не понимают, они мелкие и, главное, сами не сознают насколько: вообразили себя охрененно хорошими, а на самом деле просто мелкие, и всё.
Расклад наметился уже той осенью. Отец пил каждые выходные, и неважно, приходил я к нему до обеда, после или вечером, в субботу или воскресенье. После выходных пить он прекращал — или хотя бы пил меньше, разве что изредка по вечерам, — тогда папа звонил всем знакомым и мне в том числе, и принимался болтать о том или о сем. Я старался навещать его раз, а чаще дважды в неделю, и когда он не пил, то был строгим и обстоятельным, совсем таким, как прежде, задавал мне пару вопросов про школу и иногда про Ингве, потом мы смотрели телевизор, не обмениваясь ни словом, пока я не вставал и не говорил, что мне пора. Я был для него обузой, это я чувствовал и тем не менее звонил и спрашивал, нельзя ли зайти, а папа отвечал, что да, можно, он дома. Когда он напивался, начинался полный сумбур: он болтал о том, как им с Унни хорошо вместе, и не скупился на подробности, описывая свою жизнь с мамой и сравнивая с тем, как ему теперь живется с Унни. Потом он пускал слезу или Унни говорила что-нибудь опрометчивое, и папа в бешенстве или расстройстве выбегал из комнаты, ей достаточно было произнести мужское имя, как он вскакивал и вылетал вон, и Унни, стоило папе упоминуть кого-то из женщин, вставала и уходила.
В каждый из таких вечеров он по крайней мере раз непременно заговаривал про мое детство и переключался на свое собственное, рассказывал, как дедушка порол его; и хотя папа, по его словам, был мне плохим отцом, но старался изо всех сил, уверял он со слезами на глазах — они выступали у него всякий раз, когда он повторял, что старался изо всех сил. Что массировал мне ногу, повторял он то и дело, мы тогда были совсем бедными, почти без денег сидели, то и дело повторял он.
Маме я об этом почти не рассказывал. С ней я жил совсем иной, моей настоящей жизнью, обсуждал все, о чем думал, кроме разве что девушек, жуткого чувства отверженности в школе и того, что происходит с папой. Обо всем остальном я ей рассказывал, а она выслушивала, порой с выражением неподдельного любопытства на лице, словно сама она до того, что я сказал, и не додумалась бы. Но это, разумеется, было не так, мама обладала способностью проникаться чужими чувствами и забывала свои собственные. Иногда у нас с ней мысли сходились. Или, по крайней мере, были равноценны. Но затем все менялось, и мы отдалялись друг от друга. Как в те недели, когда я, читая Бьёрнебу, несколько вечеров подряд рассуждал о бессмысленности всего сущего, пока мама вдруг не расхохоталась до слез и, став похожей на бабушку, не заявила, что все не так, достаточно посмотреть вокруг! Я потом всю неделю ходил разобиженный. Но она была права, и, что удивительно, мы словно бы поменялись ролями. Обычно это я убеждал ее, что жизнью надо наслаждаться, что жизнь обычного трудяги не для меня, а мама настаивала, что жизнь — это тяжкий долг и никак иначе. Мрачность Бьёрнебу и стена бессмысленности, в которую упираешься, размышляя над его строчками, — со всем этим я был согласен, я признавал всю убогость мира, но в то же время моей собственной жизни и жизненных планов это как будто бы не касалось, они оставались светлыми и живыми. Но разве одно другому противоречило, разве та, другая, отвергающая обывательщину, жизнь не строится на осознании этой бессмысленности, разве не на ней зиждется стремление не работать, а наслаждаться и плевать на долг? В дневнике, который я вел в гимназии, таких соображений полно. Существует ли Бог? — написал я вверху одной