Юность — страница 1 из 92

Юность

Постановлением Совета Министров РСФСР писателю Кочину Николаю Ивановичу за трилогию «Юность», «Нижегородский откос», «Гремячая Поляна» присуждена Государственная премия РСФСР имени М. Горького 1978 года.

Если дерево не будет колеблемо, то оно крепких корней не пустит, в затишье деревья слабокоренны.

Из напутствий Якова Ошкурова

ТИХИЕ ОВРАГИ

Я для песни задушевной

Взял лесов зеленых шепот,

А у Волги в жар полдневный

Темных струй подслушал ропот,

Взял у осени ненастье,

У весны благоуханье.

У народа взял я счастье

И безмерное страданье.

Дрожжин

В трубе жалобно стонет ветер. В избе совершенно темно. И хоть темно, мать еще не зажигает лампы, потому что экономит керосин. Керосин, он страшно вздорожал к этому времени. Да и нет его на базаре. Привозят его голодающие горожане и притом не каждый день, обменивают у баб на картошку, на муку или на масло. На железной печке с раскаленными боками горшок с варевом. Вода фырчит в горшке, пенится, бьет через край и падает разъяренными каплями на огненно-красную спинку печки. Густой пар восходит к потолку. Мимо окон бредут старухи к вечерне. Проносится над селом заунывный протяжный звон самого большого колокола. Мать шепчет молитву, крестится и зажигает лампаду у образов. Не спеша надевает она шушун кирпичного цвета.

— Ты куда это, мать, собралась? — спрашивает отец пытливо.

— Да вот сходить, мол, надо, помолиться немножко. Поставить, мол, свечку Василию Блаженному. От Васеньки писем нету и нету. Так святой, думаю, поможет…

Отец указывает на иконостас в углу:

— А ты молись вон… Икон в доме много.

Мать не перечит, вздыхает и безропотно снимает шубу.

Вот шумно входит братишка, Евсташка, с ранцем на спине. Весь в грязи. Мать осматривает Евсташку со всех сторон и всплескивает руками.

— Где шатался, беспутный ты сын? Нешто до сей поры учат? — и шлепает его, не дождавшись ответа.

— В прятки играли… Вон меня Ванька Лапоть в грязь толкнул. Ну, и я его тоже. Еще вот больше задам колотушек, чтобы не лез. Он, мам, меня под ножку угадал. Жильда.

Мать нагибает его и быстрыми ударами бьет по заднице.

— На́ тебе, на́ тебе, неслух. Сколько раз говорено, не балуйся, не водись с фулиганами. Ванька Лапоть тебе не ровня. Он вон какой дылда. Недаром из школы вытурили. Ох, не доведет тебя Ванька Лапоть до добра, не доведет, попомни мое слово. Пальтишко-то новое, только три года тому назад сшитое. Извозил все, испаскудил, господи ты, боже мой. Спроси-ка поди отца-то, нам только к свадьбе пальты-то сшили. Бывало, такие пальты на всю жизнь делали, а мы и за жизнь не изнашивали, детям оставляли. Васенькины-то брюки из моего полукафтанья сшиты, в котором я невестой гуляла… Вот как хранили добро-то.

Мать вытряхивает Евсташку из одежды, пыль летит во все стороны. Пылью пропитана и подкладка, и воротник.

— Я шел на спор, — шепчет он мне, — спорили с Ванькой Лаптем, докинет ли от избы до колодца Семена Коряги дохлую кошку и чтобы в колодец попасть… Он попал. Я проиграл. За это меня зарывали в пыль на полчаса. Я не задохнулся. Нет, ни чуточки, но Ванька Лапоть меня сверху тискал… А такого уговору не было…

Подобного рода пари было в большом ходу. Только вместо выражения «держу пари» у нас говорили «иду на спор». «А разъемщики есть?» Разъемщик находился. Скрещивались руки, и тот, кто разнимал, был арбитром. Впрочем, мошенничества не было, за исходом пари следили все. «Шли на спор» по всякому поводу. Один решался выпить бутылку керосина, другой — съесть сразу каравай хлеба, третий брался в самый лютый мороз пробежать по селу босиком — и ведь действительно пробегал. Были такие, что умели держать жар за пазухой, падать вперед брюхом на пол сорок раз подряд, и поэтому охотно «шли на спор». Помню, в ту пору, когда мне хотелось покурить, я «пошел на спор», что выкурю сразу всю осьмушку махорки без перерыва. После второй папиросы у меня закружилась голова, и меня принесли домой без памяти. Уж и сек же меня отец на следующий день! Когда вспоминаю об этом, и сейчас становится страшно.

Мать вешает Евсташкино пальто над печкой и все еще никак не может успокоиться: втолковывает нам, как, бывало, умели хранить одежду да обувь. До сей поры сама она не стоптала и одних полусапожек, сшитых к венцу. Тридцать лет носит их, и они все новые, а к обедне идет — в руках их держит и только на паперти обувается. Братишка всхлипывает, чтобы знали, что отодран в достаточной мере, но гневно произносит:

— Я ему еще припомню, Ваньке Лаптю, вот увидишь, припомню. Он у меня бабку из кармана стащил, сволочь. Мы ему с браткой накладем по шее, и еще — он ябедник. Он наябедничал Семену Коряге, что я в колодец дохлую кошку бросил. А кошку бросил вовсе не я, а он сам. А на меня свалил. А я только показал ему, как легче угадать в колодец издали.

Отец тихо, но внушительно произносит вдруг:

— Тебя, видать, били мало, верблюд…

И этого достаточно, чтобы Евсташка сразу смолк. Мы отца очень боимся. Не угадаешь, когда он высечет. Вдруг спокойно подойдет к висящему в кути чересседельнику, заскорузлому и жесткому, как железо, и двух его ударов вполне достаточно, чтобы от боли корчиться целую неделю. И до и после этого он не произнесет ни слова.

В избе тихо. Отец уходит в сенцы. Евсташка греет руки у печки и с удовольствием покряхтывает. Отец стучит ведром в сенцах. Это он принес воды с колодца. Вот он входит в избу в дубленой залатанной шубе с оторванной полой. В этой шубе я его вижу все время, пока живу.

— И что это, мать, наш Васька-мерин что-то невеселый какой, право. Парша его заела, видать, что ли? Ну, совсем затосковал.

— Ай, батюшки, ай, беда-то какая. И скажите на милость, скотина и та вся перепорчена. Ну, скажем, людям — злым дуракам, так им и надо за их злые умыслы да подлые дела, а безгрешная скотинка, она за какие грехи мается? Испаршивела в селе вся скотинка, поди. Исчесалась, инда глядеть-то жалко. А ее планида такая — воз вези, а корму не спрашивай… Уж так ее, разнесчастную, жалко, уж так ее жалко. Не отогреть ли Ваську, отец, в избе, да не промыть ли с деготьком?

— Погоди немного. Смазал я керосином ему бока-то. Он на правую ногу у нас, мать, что-то припадает.

— Уж это не иначе, как чары. Чары, чары, отец. Попортили лошадь-то. Не иначе, как злые люди бросили в конюшник гвоздь из гроба. Обезножит Васька-то, обезножит. Надо к знахарке сходить, что ли, расколдовать…

— Брось пустое молоть. У знахарки самой вся скотина запаршивела.

— Ну, коли так, ладно. Сама крещенской водицей его покроплю, оно и сойдет.

На прошлой неделе волк утащил у нас ягненка, проделав лаз из сада во двор. Этот лаз отец теперь так законопатил, что пушкой не пробьешь. Но все-таки каждый вечер его осматривает.

— Около того места, у задних ворот, опять волчьи следы, мать. Одолел зверь нас, кругом леса, кормиться ему нечем, в полях везде тоже голо. Задирает овец, нападает на лошадей. Вчера, сказывали, мужика пьяного медведь задрал в Серебряном перелеске. Одолел нас и заяц, все яблони обглодал… А управы на зверей нет, ружей нет, пороху нет, стрелять нечем. На людей пороху хватает, а на зверя не хватает… Ну, и капканов тоже нет. На позицию идет все железо. Зверь совсем обнаглел, и если эта заваруха продолжится, то поверь, мать, волк всю скотину поест и нас с ребятишками съест…

— Что ты городишь, отец, индо страшно. Садитесь ужинать, озорники, пустодомы…

Садимся, натыкаемся в темноте друг на дружку, не найти ни ложек, ни хлеба.

— Ты, мать, зажгла бы огонька, что ли? — говорит отец. — Ни зги не видно.

— Да ведь светло еще. Мимо рта, чай, не пронесете.

Она разглядывает нас:

— Вот всех вижу, как днем всех вижу. Ты — постреленок, — и бьет меня тихонько в темя кулаком вместо братишки.

— Это я, мама, — говорю, — ошиблась…

— Ну, все равно, и ты мало бит.

— Э, черт те что! — вскрикивает отец. — Руку ошпарил…

— Эх ты, косоротый, — замечает мать и только после этого зажигает лампу, чуть-чуть вывертывая фитиль. Но ужинать уже можно.

Мы разбираем свои ложки и незамедлительно принимаемся за похлебку. И тут вдруг со всего размаху отец бьет меня ложкой по лбу без всяких слов. Потом тянется к братишке, но тот увертывается и, как угорелый, выбегает из-за стола. Я за ним. И слышен голос матери от печи:

— Так их, отец, так… Учи их, пока молоды, порядку совсем не знают, вовсе обасурманились.

Мы стоим навытяжку перед древними иконами и быстро, быстро, размашисто, с неимоверным показным усердием кладем кресты и произносим вслух слова молитвы:

«Отче наш, иже еси на небеси. Да святится имя твое, да приидет царствие твое… Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»

Отец испытующе смотрит на нас. Мы изо всех сил стараемся изображать покорных и очень искренних богомольцев и прямо пожираем глазами икону «божьей матери», у которой вместо лица одно только черное облезлое пятно. Мать убеждает нас, что это пятно и есть самое святое место на иконе — «лик божий».

— А вы явственнее читайте, язык не отломится, — ласково советует мать. — Песни поете куда как заливисто, звончее соловья.

Еще раз мы произносим «Отче наш» уже громче и «истовее» и садимся с вполне смиренным видом. Я щупаю и поглаживаю вздувшуюся шишку на лбу, Евсташка пугливо косится в мою сторону, и в его лукавых глазах я читаю: «Вот и тебе влетело… Хоть ты и взрослый парень и уже к девкам ходишь, а влетело здорово, девкам рассказать на околице, так засмеют…»

Принимаемся за еду. Вот принесла мать еще чашку похлебки, поглядела на нас, присмиревших:

— Перекрестить лоб забываете? А что же с вами на старости лет будет? Станете, как дядя Яша — золоторотец и трепач. Век ни коровы, ни лошади… какой уж это крестьянин…