…Уже целую неделю я не высыпаюсь. Лишь только солнышко уйдет за гору, отец тут же приказывает запрягать. У нас огромнейшая куча сосновых бревен свалена за баней в крапиве, столько же в малиннике, не меньше того на дворе под прелыми рогожками, но отцу все кажется, что соседи навозили больше, он остался «в дураках». Каждое утро он сокрушается на дворе:
— Ишь, бревно-то кривое. Стоило возить его! Эх, Семен, бить-то некому. Иван Косой, слышно, еще погреб поставил новый. Плохие мы с тобой радетели своему добру. Кабы вместе со всеми начали, разве столько бы у нас было?
Днем в саду колет березу на дрова, не зная устали, а мать теперь уже не ворчит, она старательно охорашивает поленницы и снисходительно журит отца за суковатые стволы. С братом Евсташкой мы взмокли от пота, потому что беспрестанно пилим. И конца этому не видим, и просвету себе не видим.
У Васьки опали крутые бока, взгляд стал мутен и грустен, около двух недель беднягу не выпускали в ночное, да и пастух теперь лежал на лугу у ключа — ему нечего было делать, все лошади работали, но время свое он отбывал честно, на виду у всех и шел домой только с рассветом…
Изо дня в день по выгону бредут безлошадники с молодыми березками на плечах, укутанных веретьем, чтобы не оцарапать кожу. Солдатки и старухи в одних рубашках, прилипших к телу, с подолами, поднятыми выше колен, упираясь босыми ногами в горячий песок, тянут за собою древесину, а некоторые отдыхают, сидя на ней. Даже малые дети несут лутошку, пучки молодых веток, осиновые падоги на частокол. И так, открыто и безбоязненно, сельчане целыми семьями с утра до вечера путешествуют между лесом и селом. Весь народ теперь в бору круглые сутки.
Один раз мы с отцом помогали лошади и тянули воз, подгоняя друг друга окриками. День был осенний, ясный, тихий и теплый. За нами и впереди нас тянулись подводы. Воздух был наполнен скрипом колес, горячим дыханием лошадей, людским говором. Лицо моего родителя было красное от возбуждения и работы, рубаха побелела от соленого пота, от нее шел пар, борода смоклась, как мочалка, но глаза его таили в себе восторг редкой удачи, в них отражались все мужицкие радости мира.
— Слава Христу, присным и нашим новым первоначальникам. Уважили мужика, уготовали и ему отраду. Недаром вместо царя заступили, бог его простит. Грешен был, жаден был, пять кусков ел зараз, шестым давился, а мужику обглоданной кости было жалко. Вот тебя и ущемил господь. На себя пеняй, Лёксандрыч. Теперь уж нам черед, теперь уж мы как следует объютимся. Конюшню новую выстрою, покрою заново двор, воздвигну сарай, баню, сенцы поправлю. Царице бы жить в такой конюшне, а не Буренке. Сеня, тяни сильнее, руки свои — не куплены.
Вдруг раздается оглушительный выстрел на опушке леса. Отец спотыкается, взметнув бородой, и выпускает из рук оглоблю. Лицо его белеет с ноздрей, а глаза наливаются ужасом. Я останавливаю Ваську и быстро обертываюсь. Картина потрясает меня невиданным хаосом суматохи. Народ бежит вперед смятенно, как облако перед грозой, когда ждешь — вот-вот грянет гром и разразится ливень. По опушкам, огибая оплешивевший и растерзанный бор, скачут угорелые всадники, сгоняя баб, детей и подводы в одно место. Мужики изо всей мочи понукают и хлещут лошаденок, чтобы миновать беды, но перегруженные клячи только уныло мотают головами и не прибавляют шагу. Мужики пытаются облегчить лошадей и сбрасывают с дрог бревна, как попало, преграждая следующим путь и тем самым усугубляя напасти. И едущие вслед за ними, минуя заваленную деревьями дорогу, гонят лошадей в овсы и ячмени, увязают колесами в рыхлой почве и голосят от боли, жалости, от животного испуга. Люди спотыкаются о рубежи и катаются по яровому полю, лошади валятся в канавы и увязают в пухлых и широких межах, ломают ноги о бревна и оседают на месте грузно, как мешки с житом. Сваленные стволы берез издали блестят на солнце, как сугробы снега. Шустрые бабы, сбросив с плеч свои ноши и подобрав рубахи до пояса, бегут, сверкая голыми ногами по овсам, дергая за рубахи ревущих ребятишек. Расторопные всадники, преграждая всем дорогу, методично загоняют их в середину рокового круга. А круг всадников очень заметно суживается. Соленая мужичья брань, истошные визги насмерть перепуганных баб, лай собак, душераздирающий вой детишек, частая пальба, раздающаяся с разных сторон, — все это ошеломило моего бедного отца и перепугало насмерть. Две секунды он стоит неподвижно, а потом пускается бежать, но тут же возвращается обратно и любовно припадает к морде лошади. Ему ли расстаться с нею? Он ей шепчет слова утешения и преданности. Жалка, смешна, трогательна растерянная фигура этого человека, не удержавшего своего счастья. Он лезет под телегу, чтобы спрятаться, торопливо крестится, стуча зубами… произносит вслух псалом царя Давида. Вот истинные причуды страха!
Я стою и держу под уздцы старого мерина. Матерый казак мчится на меня и сразу в двух шагах, властно осаживает ретивую лошадь. Он приподнимается на стременах, изгибается в седле и изловченно достает отца ременной плеткой. Ветхая, в заплатах штанина расползается у меня на глазах, обнажая огненный рубец на ягодице.
— Барин… ваше степенство, — лепечу я, умирая от жалости к отцу, поборовшей мой личный страх, — разве вы не видите, что он по несознательности это? Он темный продукт среды, честное мое слово… Личность забитая и сугубо религиозная.
— Каждый из вас темен, когда идти к ответу, каждый из вас светел, когда грабить чужое. Савчук, — крикнул всадник товарищу, — гони баб наперед, а мужики пускай едут на подводах сзади!
Отец извивался под мордой его лошади. Он ежесекундно приклонялся к земле, стоя на коленях, подметая дорожную пыль и не решаясь подняться.
— Ну, ты! — и всадник брезгливо и ловко перепоясал его плеткой. — Азиятец…
Отец поднялся, молчал и дрожал.
Подъехал офицер. Сзади него гнали толпу баб.
— Шельмы! — выругался казак. — Все они — преступницы, ваше благородие… Всех их пороть надо.
— Они заблуждаются, — сказал офицер. — Я им разъясню…
Офицер властно махнул в их сторону рукой, и казаки начали их сгруживать, тесня конями и размахивая плетками.
Нас погнали гуртом, как баранов вдоль прясла, по пути, по которому гоняют сельские стада. Мы двигались в черной туче пыли, подобно библейским евреям в пустыне. На середине улицы остановился наш печальный табор. Офицер вычитал при полном безмолвии какой-то закон неизвестного нам Церетели, каравший за самовольный захват угодий большой поркой и тюрьмой, в законе что-то значилось еще об Учредительном собрании, которое соберется и «разрешит все крестьянские нужды». Потом он сказал:
— Социалисты прибегают к мести и террору. Другого средства борьбы они не признают. А мы — не можем расправляться с вами такими методами. Мы — люди порядка, у нас крест на шее. И вы — земледельцы, вслед за социалистами право на собственность начали не уважать. Но ведь этого нет ни в одном государстве? Сами знаете, что добро наживается в поте лица. Нельзя уравнять лентяя с трудолюбивым, умного с дураком. Двух листьев одинаковых на дереве не бывает, как двух волн на море. Всех сделать одинаковыми — это вредная утопия. Она ведет только к беспорядкам, к анархии. Не воровать надо сейчас, а жертвовать для родины… Вот вам пример: я был на одном городском собрании. Там женщины в глубоком порыве жертвовали для фронта в победы всем: деньгами, снимали кольца, серьги, ожерелья, даже кресты… золотые кресты…
Мужики молчали. Вдруг вышел наперед Охальников Тимошка, прозванный Цыганом за смуглость лица. Он только что вернулся из тюрьмы. Жил, скитаясь от двора ко двору, как пес, гнул спину на поденщине, кормился как придется, все, что добывал, пропивал, даже старые девки и захудалые вдовы им брезговали. И у всех он был на смеху. Сейчас он был тоже пьян и дурачился.
— У нас, ваше благородие, крестов нету, — сказал он, подмигнув мужикам, расстегнул ворот и показал офицеру шелудивую шею, — мы из бобыльской породы… Мы век лямку тянули, и шею нам вместо креста хомут грыз, мы век в барских вожжах ходили. Это бары клали нам на спины бубновые тузы. И какие бы теперь цепкие руки ни хватались за вожжи, чтобы нас опять запречь — дудки, мы те руки обрубим… Вот те крест, обрубим… Потому что правильности в ваших вожжах нету…
— Немецкая пропаганда, — сказал офицер. — Пломбированный ленинец! Расстрелять!..
Тут же Цыгана расстреляли на проулке у плетня.
— Выдавайте зачинщиков, — приказал офицер властно.
Оцепеневшая толпа повалилась офицеру в ноги, заголосила:
— Отец наш, кормилец, батюшка… все виноваты, все и в ответе.
Офицер бился целый час и ничего не мог из мужиков вытянуть, кроме «все виноваты и все в ответе». Вдруг его, видимо, осенила какая-то потайная мысль.
— Нет ли у вас на селе кого-нибудь из партии социалистов-революционеров?
— Все социалисты-революционеры, — завопил народ, — все до единого, кормилец родной!
— С ума вы сошли?
— Никак нет, — ответил Яков Ошкуров твердо, — это истинная правда.
— Что ты врешь, дурак?
— Можете не верить, господин офицер. Только кого угодно спросите.
— Молчать! По глазам вижу плута. Ну ты, говори, — обратился он к отцу.
— Точно так, родимый, как Яшка сказал… Точно так. Все мы люцонеры. Все вашей милости слуги. Новому праву никогда поперек горла не встанем. Летом к нам оратель приезжал и сходку собирал, и иконы ругал, и землю обещал, и всех нас записал. Насчет икон мы с ним в соглас не пришли, а землю взять были рады. Того ждем, батюшка, веки вечные ждем. Вот за это обещание и в партию к нему всем селом вступили.
Мужики загалдели и смелее поддержали отца:
— Иван верно говорит, все мы люцонеры. Все за землю да за волю. Только ее и ждали, потому и записались. Зачем упускать свое счастье?!
— Помаешься с наше, так запишешься, — сказали тише в задних рядах.
— Бунтовщики вы, а не революционеры, — твердо сказал офицер, — партия не банда, чтобы вот вырвала землю у одного и тут же бросила вдруг другому. Нате, мол, препожалуйста! Порядка ждать надо! — закричал он вдруг не своим голосом. — Порядок превыше всего.