Юность — страница 2 из 92

Выхлебали вторую семейную чашку. Всю жизнь она у нас, эта деревянная, с выщербленными краями, огромная чашка, из которой хлебал еще крепостной дед в людской Симбилейской вотчины графа Орлова-Давыдова. Похлебка разбавлена молоком, очень вкусна и пахнет необыкновенно ароматно; хлеб, хоть и не совсем чистый, с примесью лебеды, жмыха и натертого картофеля, но все-таки хлеб же ведь, и можно есть его досыта и не болеть животом, не как в других семьях, где едят осиновую кору и целыми семьями маются. И сама похлебка тоже не как у других, она посоленная. Евсташка, изголодавшись после уличной беготни, слишком торопится, уплетает ковригу за ковригой и с полным непрожеванной пищи ртом вдруг выпаливает:

— Царя сменили, тятька. С престола спихнули его, вот тебе крест.

— Что? Что ты сказал? Повтори!

Как не так! Евсташка по тону отца понял, что сказал невпопад и сразу свернул в сторону:

— Болтают бабы… Сороки проклятые.

Отец отложил ложку и застыл. Гроза надвинулась. Ем, не дышу.

— Какой престол? — вмешивается мать, чтобы грозу предотвратить. — Ты знаешь ли, постреленок, что такое он — престол-то? А? Слово-то какое большое! Дать тебе дёру, не будешь с этих пор в сурьезные дела соваться.

— Я не сам выдумал. Вася Долгий говорил на околице. А ему — с базара приехавшие мужики. Он — бабам. А от баб Ванька Лапоть слышал…

Отец произносит:

— Смотри у меня! — но уже тоном, не предвещающим порку.

— Престол, он только в церкви бывает, — объясняет мать. — Это — божие обиталище. Святой дух — он там сидит. За престолом — всевышняя сила, вот оттого и бабам туда вход запрещен.

— А почему бабам нельзя, мам?

— Баба хуже мужика. Она у него в подчинении, как я вот у отца. Мужик может попом быть, а баба нет. Тоже мужик может царем быть, а баба нет.

— А царица? Нам учительница говорила, прежде царицы Россией правили. И сейчас вон, говорят, царица правила. При ней мужик такой есть, она с ним и правила. А царь при ней состоял.

— Все это враки, сынок. Никогда бабе не дадут править. Ей мужское дело несподручно. Ведь баб на войну не берут? Вот так. А царь — он в хоромах живет, в царских высоких хоромах, выше, чем дом Онисима Крупнова. Его спихнуть никто не сможет, сынок. У него стражи — видимо-невидимо, дуралей ты едакий. Он кого хочешь, того и застрелит или в острог посадит.

— Вот, это все ваши сказки виноваты, — отец показывает мне на стопку книг, лежащих на полке. — Оттуда все, вся эта брехня, от разных сочинителей. Добрехаетесь вот, как вон ее брательник добрехался. — Он намекает на дядю Яшу — брата матери, который в пятом году арестован, сослан в Сибирь. Теперь в гневе отец всегда попрекает им мать. — И угодите туда же. Понятно?

Мать подходит к лубочному групповому портрету царской семьи, засиженному мухами, плюет на ладонь и ею растирает лица августейших.

— Один бог на небе, да один царь на земле. Вот оно что, без царя и сама земля, говорят, вдова. Без царя-то мы сгложем друг друга, потому что бояться будет некого. Господи, сохрани его и помилуй!

Ужин кончился. Облизали и сложили в горшок ложки. Опять очень усердно помолились, поблагодарили «божью матерь» за еду. Братишка уходит в куток, там в кадке мокнут лыки. Он проверяет их состояние и потом принимается за дело. Он обязательно должен сплести за вечер один лапоть, тогда можно будет сесть за книжку. Вот он берет кочедык, зажимает колодку с лышным плетешком между ног и начинает ловко орудовать. Мать относит посуду и, стерев со стола, садится за прялку. Она всю зиму прядет лен, красиво и ловко прядет. Веретено пляшет в ее руках, жужжит и стремительно летает перед нею. Она управляет им, как хочет, крутит его, быстро навивает на него нитку и дергает в то же время другой рукой куделю. Только и слышно в избе жужжание веретена. Отец вяжет хомут, усевшись на деревянную низкую скамеечку. А я щиплю козью шерсть на войлок для хомута. Пыль от козьей шерсти густыми облаками ходит по избе, залезает в нос и в горло. Я чихаю, брат чихает, мать чихает. Отцу никогда ничего не делается. Он не выпускает цигарку изо рта и убежден, что его нутро «луженое».

— Задушил, Сенька, задушил ты нас начисто, — говорит мать. — Щипали бы шерсть в сенцах. Всякую нечисть в избу несете, идолы…

— Попробуй-ко в сенцах сама. Темно и страшно.

— Тебе дома, в сенцах, страшно, а как же теперь Васеньке в окопах? На Капказе? Ванюшке на ерманском фронте? Им-то, поди, как холодно, тяжко да знобко, три года подряд, день и ночь в земляных ямах. Стужа, ветер, пули кругом летают, а им сиди…

Глаза ее моментально наливаются слезами, она перестает прясть и начинает плакать. Она плачет беззвучно, долго, безутешно. Тягостная тишина водворяется в избе. Потом она снимает со стены фотографический портрет брата Васи. Бравый парень, чернобровый красавец с озорными глазами, идол девок и гроза парней — дерется он теперь с турками в далекой земле. Где она, эта земля, мать не знает, где-то там, за теплыми морями, где водится рыба-кит и «звери крокодилы». Старший брат — артиллерист, тот воюет с немцами. Немцы — это в другой стороне, за нашим городом… Все равно страшно. На стене третий год висит картинка, на ней изображен бравый казак Кузьма Крючков, он насаживает на пику сразу по четыре немца. Картинка эта сперва нравилась матери. Но теперь всякий раз, глазами попадая на нее, мать говорит с укором:

— Кабы вот так каждый наш солдат сразу сажал на пику по четыре басурмана, война давно бы и кончилась. А оно, видать, не так…

Каждый день я бегаю к старосте, проверяю почту и все безрезультатно. Ни от того, ни от другого ни слуху, ни духу. И каждое утро начинается с разговора о письмах: не получил ли кто в селе весточку с позиции.

Крупные слезы катятся и катятся по лицу матери.

— Опять ты, мать, за свое, — говорит отец, выпуская изо рта густой клуб дыма. — Горю слезами не поможешь. Не мы одни в таком положении на свете. У других-то вон за горем горе. У кума Еремы четыре сына уж убито. Да мало ли таких? А наших пока бог хранит.

— Хранит ли?! Уж вы, сыночки мои сердешные, горюны мои несчастные, — причитает мать, — ненаглядные мои соколики… Буйные головушки на чужой басурманской земле сложите… Косточки ваши обгложет воронье. Лютый ветер песком занесет…

Отец, как по писаному, перечисляет, в каких домах убитые, раненые, в каких калеки:

— А наши-то, может, живы… Может, так и сойдет…

Мать не слушает его, она продолжает плакать и, кстати, заодно припоминает все свои горя́.

А горей у нашей матери невпроворот. Вспоминает она, как первая ее дочь была убита своим мужем. Он убил ее в бане, камнем в голову, за непочтительность к себе. Вспоминает мать и упавшего со стола с горшком каши маленького сына, раскроившего себе череп. Вспоминает она другого сына, который утонул в кадке с водой. Вспоминает она и то, как пьяный мужик столкнул меня с моста в омут из одного только озорства и любовался, как я пускаю в воде пузыри. Тогда вытащил меня за волосы пастух Ерема, очутившийся в ту пору на берегу реки. И так всю жизнь тревоги, лишенья, нужда крайняя. Всю жизнь варила, стирала, штопала, мыла, рожала, растила детей, за каждого беспокоясь, болела их болезнями, хоронила их, работала в поле, а как только выдавалась свободная минута, тут же садилась за прялку. Никогда я не видел, чтобы она отдыхала или ела спокойно, всегда на ходу, кое-как, наскоро и непременно после всех. Я не знал случая, чтобы она сетовала на  с в о и  болезни, убивалась бы  с в о и м  горем. Всегда это были нужда, горе, печали, несчастья — или детей, или мужа, или знакомых, или общая народная нужда…

Вековечно страшная в своем повседневном иге судьба матери-крестьянки. «Замужем жить — надо лошадиную силу иметь», — часто повторяла она.

Вот она перестает плакать, вешает портрет на свое место и принимается сучить нитку. Печка прогорает. В ней еще порхает по угольям зеленый огонь, но, чтобы тепло не вышло, отец раньше срока закрывает трубу. Угар тотчас же распространяется по избе, виснет синим туманом под потолком. К угару мы привыкли. Зато жарко в избе, как в бане. «Жар костей не ломит», — говорит отец и сбрасывает с ног валенки. Остаемся босыми, беспоясными и мы — легче работать так. Действительно — жар костей не ломит.

— Сенька, это где ты слыхал про царя-то? — вдруг спрашивает отец.

Я знаю, что эта мысль его точит и точит.

— Чи́тарь! Смотри, не доведут тебя эти знакомства с шантрапой до добра. Яшка Токарев, Васька Долгий — ну и компания! Если рассудить, какое это дело-то, дело это, без сумления, Сибирью пахнет.

Он сгруживает мои книги и стойкой подносит матери:

— На-ко, убери этот мусор с глаз долой. От греха подальше. Сожги его завтра вместо растопки.

Мать загребает в подол мои книги, над которыми я проливал слезы и, читая, содрогался от жуткого волнения: «Королева Марго», «Ванька Каин», «Тайны венценосцев». Последней книгой, купленной у голодного горожанина в складчину всей девичьей артелью за два десятка яиц, была потрясшая нас книга «Буря в стоячих водах». Мне до страсти ее жалко. В ней молодой и симпатичный жених, разлученный злодеями с горячо любимой невестой, разыскивает ее на протяжении пятисот страниц, и все еще мы не дошли до той страницы, на которой они должны соединиться. Интерес в самом накале. Девки ждут меня каждый вечер с нетерпением, и скорбят целый день, и спорят, и чрезвычайно волнуются, встретятся ли те когда-нибудь. Все пропало теперь! Мать комкает книги, запихивает их под шесток, где валяются ухваты, лучина, старые тряпки-«утирки». Сидим молча еще часа два-три. Скучно тикают часы-ходики. Скоро спать. Мать зевает, я зеваю, Евсташка зевает. Один отец не зевает, он дымит цигаркой, и хочет ли он спать когда-нибудь, я не знаю. Перед иконами холуйского[1] письма все еще теплится лампада. Отец, решив, что теплится она слишком долго, на расстоянии дует и гасит ее.

— Ах, отец, для бога тебе на копейку масла жалко…

— Бог, поди, в наших копейках и не нуждается. Сколько у него приносителей побогаче нас… Среди тысячей разве копейку заметит…