И вот подобную жизнь к тому же поражали, и даже очень часто, ужасные бедствия: градобои, засухи, полевой вредитель, — начисто истреблявшие крестьянские нивы.
Видел ли ты, читатель, или, может быть, слышал про картины весеннего мужицкого голодания? Они кошмарны. Видел ли ты, читатель, когда-нибудь домашних животных, гложущих мерзлую землю, грызущих гнилые углы крестьянских изб; скот, к весне висящий на веревках, затем повальный его падеж от злой бескормицы? Распухших от голода и смиренно притихших по лавкам с голодным блеском глаз крестьянских детей? Ужасающую их смертность, когда в гроб кладут по четыре, по пять, чтобы сэкономить на тесе? Старух, искренне молящих о приходе желанной смерти? Вопящих от голода грудных младенцев? Ту всеобщую, потрясающую душу картину деревенского уныния и печать изнурения, которая лежала на всем в избах и на улицах? Повсеместный упадок сил, вселенную тоску? Наверно, ты, читатель, не знаешь этого, и, наверно, ты этого никогда не видел.
Но и этот разряд людей — бедняков, имейте в виду, еще вовсе не являлся для сельчан примером полного социального падения. Вот когда мужику ничего не оставалось больше, как только протягивать руку, про такого говорили: «Дошел до ручки, упал вовсе. Шабаш!» Он сделался побирушкой. Распродал все за долги или за налоги и ушел за Дунькин овражек, в новую среду, где ютились одни только нищие. Там он воткнул в землю колья, заплел плетень, обмазал его глиной, оставив дыры для окон, насыпал на потолок мусора для тепла и в этом шалаше без крыши, без двора, без сада, без крыльца, без сенцев, без усада, без огорода стал коротать остаток бобыльской жизни. У этих жителей уж ни у кого не было ни рабочего скота, ни сельхозорудий, ни гумен, ни овинов. Даже проезжей дороги туда не было, а только одна утоптанная тропа. Понадобится сварить картошку, там за горшком ходят к справным хлеборобам. Там не было платяного корыта, кухонной и чайной посуды, одно слово — «келья», это стены да тряпье по лавкам. (Такая изба у нас называлась «кельей», весь переулок «кельями», а сами жительницы — там было больше вдов, солдаток, старух, сирот — «келейницами».)
Зимой такую конуру обкладывал хозяин соломой и снегом, так что один только лаз был в дверь, да труба торчала из сугроба. Такие избы в снегопад нередко заваливало целиком. Домочадцы сидели там и дрожали от холода, пока соседи не откопают. Температура в хатах была редко выше четырех-пяти градусов. Взрослые сидели в верхних одеждах, а полуголые дети — на печи. По углам лежал снег, в щелях свистел ветер. В оконных рамах не было ни стекол, ни слюды. Затыкали их тряпками или промасленной бумагой. И в избах царили вечные сумерки. Около изб босые ребятишки бегали по снегу, подпрыгивая. Они умирали, как мухи, здесь от голода, от эпидемий, от грязи, от простуд. Грудные младенцы в зыбках (так у нас назывались люльки) лежали на смрадных лохмотьях, с грязным рожком во рту. С ранних лет ребятишки приучались выпрашивать милостыню, носить непомерные тяжести, наживая килы, ревматизм, чахотку.
В сущности, ничего в ту пору на селе не видел я, кроме тяжелых картин бесправия и бедности.
Сколько видел арестантов, бредущих в Сибирь на каторгу! Их отправляли Екатерининским трактом (большаком) мимо нашего села. Бритоголовые, с серыми каменными лицами, они всегда шли уныло, в пыли, звеня кандалами. Проходили также бесчисленные толпы бродяг, ищущих работы. «Запирай, отец, ворота, бродяжки идут», — говорила мать. Они шли врозь, мотались, орали песни, шли, сами не знали куда, и ночевали, где придется (прохожие и нищие просили ночлега, а эти нет), — в ометах, под амбарами, на кладбище, под мостом, за гумнами; неосторожно обращались с огнем и всегда были причиной пожаров. В воскресенье, после обедни, бродяги и нищие толпились у дворца княгини Чегодаевой. Тут были и больные старухи, и здоровые молодые девки в лохмотьях. Барыня выходила к подъезду и обделяла их по копейке. Такие же картины были обычны и для нашего села. Нищие толпились подле домов богатых мужиков, у паперти, на кладбище, на перекрестках дорог, при часовнях и т. д. Очень многие брели за монастырской иконой, и скоплялось их такое огромное множество, что улица превращалась в сплошное сборище нищих. Эти нищие так и назывались «монастырскими», они всю жизнь шатались за иконой Казанской, Оранской, Арзамасской, Саровской от одного монастыря к другому. Своих же нищих у нас на селе было около сорока семей. Чтобы не надоесть односельчанам, они побирались на селе не более двух раз в неделю. Зато уж почти в каждом доме им подавали. Это — «свои». «Своим подай, так и быть, — говорил отец, считая всех нищих в глубине души вредными паразитами, — а чужим лежебокам — ни-ни! Мы — не красное солнышко, всех не обогреем…»
Пришлые нищие часто оказывались под окнами таких же нищих, как и сами. Тогда на просьбу: «Подайте ради Христа», — получали ответ: «Не прогневайтесь, проходите мимо, сами двоих послали, тем же кормимся…»
Местные помещики и мироеды тянули жилы из бедняков на все лады и с чудовищным жестокосердием. Батрачки весь год мыли, стирали у Филиппа Смагина, чистили двор, ухаживали за скотиной, за огородом, за садом и все это за одну еду только да за жалкий ситцевый платок ценою в четвертак. В деревне живая сила людей ценилась фантастически дешево. Принято было, что всякий мог пригласить беднячку на любую работу, даже не договариваясь с ней о вознаграждении. Будь довольна, что дали. Патриархальная совестливость не позволяла ей при найме даже заикаться про плату. И верно, что давали, тем и были всегда довольны, да еще как благодарили-то, кланялись в ноги, называли благодетелями. Кто бывал на поденщине у кулака, только тот и может представить себе всю каторжную тяжесть этой мужицкой кабалы. За двадцать копеек в сутки хозяин выжимал все силы из работницы. Жнеи, не разгибаясь, с темна до темна ползали по полосе, перерывы полагались только для еды и на естественные надобности. «Передохнуть тут некогда», — говорили бабы. И самые ловкие и выносливые из них превращались за несколько суток в ходячие мумии. Я видел это по матери.
Богатый на селе нередко и налогов платил меньше бедного. У него, например, несколько коров, а он норовил столько же внести на содержание мирского быка, как и бедный, хотя у этого одна только телка, да и та ялова. Припоминаю случай: бедняк рвал на себе волосы, плакал, бился, ползал на коленях, просил отсрочить взнос за быка, нет, никто не внял просьбе. Богатые с возмущением обрушились на него:
— А ты на бога надейся, дурак! Он тебе поможет! Забыл его, вот и беднеешь! Грех это — бога забывать. Бог — тебе всегда помога. На одного его и полагайся во всем.
И закабалили человека навек. Богатый внес за него плату и потом тянул из него за эту услугу, тянул свирепо, довел бедняка до «кельи». Вот так мироед умножал свои доходы, округлял землю, растил посевы, строил мельницы, шерстобитки, крупорушки, маслобойки и везде норовил проехаться, используя нужду бедняка.
Мельник и бакалейщик Филипп Смагин — тот всегда скликал «помочь», собирая бедноту. Целое лето она ему ремонтировала плотину задаром. С рассвета до заката бабы уминали ногами землю, перетаскивали хворост, подрывали дерн за одно только, чтобы вдоволь поесть.
Еще хорошо помню очереди бедняков ко двору Онисима Крупнова. Это было бы в бесхлебицу, в недороды. Он ссужал тогда взаймы пуд — брал за него потом два. А если уговор был расплачиваться трудом, то он уж высасывал из жертвы живую силу со сноровкой паука.
«Капкан, верный капкан, — говорили в таком случае. — Он из него попьет кровушки… начисто высосет…»
«Мирская взаимопомощь», которой умилялись прекраснодушные историки, была на самом деле настоящим капканом для бедных и самой «добропорядочной» формой наживы для богачей. Вдруг богатый объявлял, что у него «крайняя нужда», а одному ему никак с ней не справиться, необходима помощь сельского мира. Попросту говоря, у него есть трудоемкая работа, заплатить за нее, как положено, он не хочет, вот и ищет случая проехаться на даровщинку. Это всегда: сооружение плотины или мельницы, или оптовая перевозка стройматериалов, или обмолот нескольких застоявшихся скирдов хлеба. На «помочь» откликалась и шла, конечно, одна только голытьба в надежде на сытый обед и выпивку. Платы за «помочь» никакой не полагалось, она и называется «мирская помочь». Только бедняку скликать «помочь» не на что и не для чего. Помощью пользовались лишь очень зажиточные, провертывая трудную хозяйственную операцию за счет живой силы бедняков и отделываясь при этом только даровым деревенским угощением.
Был и другой бич для бедноты — власти сельские — старшина, урядник, волостной писарь. В их воле было увеличить налог или уменьшить, прижать мужика, посадить в кутузку, высечь. Взыски недоимок, кто их видел, — непередаваемо жестокое зрелище. За недоимку отнимали единственную коровенку от кучи детей, забирали самовар, если он был, последний бабий платок, стаскивали последнюю с мужика шубенку. И все это проделывалось свирепо, с угрозами, на глазах у дрожащих от страха оборванных ребятишек. Неплательщика засекали розгами до смерти на глазах у всех. У меня и сейчас закипает сердце, когда воображение воскрешает эти картины.
Чтобы избежать мук и такого позора, бедняк еще зимою спускал за бесценок предстоящий урожай, это называлось — «продать корень». Как эта голая правда страшно звучит — «продавать корень». И с этого момента неумолимая судьба толкала его в разряд пропащих бобылей, а из бобылей прямая дорога к нищим. Случайных причин обнищания было множество у мужика. Но решающая — всегда одна — жестокая, неумолимая, бесчеловечная корысть богача.
Закоулки, в которых беднота ютилась, называли обязательно как-то уж очень презрительно: «Голошубиха», «Раздериха», «Мусорные выселки». И когда говорили: «Иди на село», то подразумевали только улицу, населенную зажиточными, а о бедняках выражались иначе: «Он живет, имейте в виду, не в самом селе, он живет на Мусорных выселках». Не только эта территория или взрослое население, живущее на ней, но даже дети, рожденные там, несли на себе печать открытого презрения