Юность — страница 26 из 92

Весть о решении «голодающего комитета» стала известна всем на другой день. Яков уехал в волость, а Иван Кузьмич, окруженный народом, насмешливо распространял по улице молву:

— С ума мужик спятил, сам себя выбрал властью, Яков-то. Слышали? Ну, держись, меднобородый, с обществом шутки плохи. Придешь, станешь валяться у нас в ногах — не простим вертопраха, осудим миром на вечное поселение в Сибири, в знакомых ему местах.

Вечером на улице показался Яков, прибывший из волости. Он велел нам следовать за ним. Он шел вдоль улицы быстро, исполненный решимости, и разодранная рубаха на спине его вздувалась пузырем. За ним шагал я с переплетом от брокгаузовского словаря, изображавшего мою папку с бумагами, за мной Васька Медведчиков, за ним — старик Цепилов, и так — целый «хвост» комитетчиков. Бабы из окошек провожали нас удивленными взглядами. Мы остановились у дверей каменного дома Онисима Крупнова. Яков смело загрохал в железную дверь. Из окна высоко над нами высунулось лунообразное лицо хозяина с огромной бородой.

— Что вам надо, беспутные? Как это на глазах у добрых людей не совестно вам хозяев тревожить?

Васька сказал:

— Вытряхивайся!

— Что ты, ополоумел?

— В веру, в бога, в гроб, мать… вытряхивайся!

Крупнов закрыл окно. Мы постояли около часа, ворота во двор не открывались. Тогда мы принялись бить в железную дверь оглоблей. Крупнов и жена его высунулись из окон.

— Вы что? Бандиты?!

— Комитет бедноты. Одну половину дома мы конфискуем для канцелярии, — крикнул Яков снизу. — Пускай нас.

— Я сам — член бедноты, справьтесь у председателя, — ответил Онисим и захлопнул окошко.

Мы принялись грохать ногами в железную дверь, она бешено тряслась и отдавалась звоном на всю улицу. Крупнов не открывал окна. Тогда Яков выделил караул, и мы, сняв с петель ворота, стали сторожить хозяйские двери сеней. К вечеру ему надо было выйти «до ветру», и он сдался. Мы прошли к нему в комнату, оклеенную веселыми обоями, с кроватью, наполненною до потолка подушками, со шкафом, в котором сверкали невиданные нами тарелки. Яков огляделся в новом помещении.

— Изба обрядная, как раз по комитету… Забирай это все свое богачество, — сказал он хозяину.

— Яшка, — сказал Цепилов, — всю жисть, ну-ко ты, семьдесят лет на сапоге валяном проспал… Дай испробовать. Дозволь на подушках поваляться.

— Испробуй, — сказал Яков, — поваляйся.

Старик бросился к подушкам. Гора подушек покачнулась и свалилась на пол. Хозяйка с криком уцепилась одной рукой за подушки, а другой старику за бороду. Старику не жалко было бороды, и он продолжал обеими руками цепляться за пуховую подушку. Он тянул ее из всех сил в одну сторону, а баба в другую. Сатин треснул и мгновенно расползся. Комната наполнилась облаком легчайшего пуха. Яков открыл окно. Пух полетел по улице, как ранний снег, восторгая ребятишек. Хозяйка стала перекидывать остальные подушки на свою половину. Исцарапанный старик простодушно отжимал с бороды своей алую кровь.

— Ладно, — сказал Яков, — семьдесят лет на сапоге спал, так на подушке привыкать поздно. Принимайся за дело: заколачивай двери.

— Нет, не ладно, — сказал Васька, — я потешу свое сердце.

Он стал опрокидывать вещи на половине у Крупнова. Со звоном летела посуда из комода, упал иконостас, трещали этажерки, грохнулись старинные часы с кукушкой. Васька ходил по вещам и топтал их ногами.

— Ты заповеди божьи повторял, а понимал все на свой манер. Сказал сын божий: не убий, значит, бей, не жалей, дери с ближнего шкуру, ближний тебе в ножки поклонится, лишь был бы ты богат. Ежели говорилось в заповеди: люби ближнего — ты гнул его в дугу. А не даст добром — шкуру с живого сдирал. Сказано: словом нечистым не погань рта — пел про родную матушку похабные песни, смешнее будет. Одно слово — растил себе зубы волчьи… Но эти зубы мы сокрушим. Мы все дочиста выколотим.

И он с размаху ударил Онисима по зубам. Мы его с трудом оттащили.

Мы оставили в своей половине стол, стулья и шкаф для бумаг, уступив хозяину всю посуду. Потом заколотили дверь на хозяйскую половину, оставив ход прямо в сени. Из окон был вид поверх домов и садов на всю речную долину — истинное загляденье. Яков полюбовался им и таинственно сказал:

— Одно помните: власть на местах! Шутка ли? Так в волости и сказали.

«Власть на местах» — ох, как чудно прозвучали эти слова! Яков мне показался вместилищем всех политических добродетелей, всех видов доблести и совершенств. Я намалевал дегтем вывеску на строганой доске и повесил ее на высоте нашего окна: «Сельский комитет бедноты».

Бывший богомаз — мастер иконописной мастерской — нарисовал нам на стене женщину с красным флагом — символ свободы — вылитая богородица. Проходящие религиозные жители всегда кланялись ей.

Мы вышли оттуда под вечер. У ворот перегородил нам путь Иван Кузьмич со своей свитой.

— Это что же за разбой, Яков Иваныч?

— Нет… Это, Сенька, как назвать?

— Экспроприация экспроприаторов, — сказал я.

— Вот что это, — сказал Яков. — Это слово новое, но и дело новое, законное дело.

— Как же законное?! — закричал Иван Кузьмич. — Коли исполнитель закона здесь я один? Я! Я! Меня народ выбирал! Я — председатель сельсовета. Представитель советской власти! И никакой эсприации я не признаю…

Он исступленно тыкал себя в грудь щепотью с нюхательным табаком, который облаком вился между двумя сельскими начальниками.

— Ты против закона идешь! — наступал Иван Кузьмич. — Ты хуже Стеньки Разина.

— Ты выше власти хочешь быть, — отвечал Яков Иваныч. — Власть на селе перешла к бедноте.

Они долго перекорялись, и, наконец, Яков приказал мне:

— Сеня, назови ему принцип.

— Власть на местах, — отчеканил я громко, думая поразить собравшихся, но нет, наоборот, только раздразнил.

— Не власть ты, а жулик и самозванец, — сказал Якову Иван Кузьмич и плюнул. — Хозяина в стране нет, вот и мошенничаете, как хотите. Погоди, придет время, подожмешь хвост, когда хозяева объявятся… Господи боже, опять канитель. Надо в волость ехать, все разъяснять.

И вскоре село было потрясено необыкновенной новостью: сам себя выбравший «голодный комитет» оказался законной и настоящей властью. Так развертывались события, со стремительностью стальной пружины.

ПЕРВАЯ ДЕВУШКА

Ой, много терки вынесет пшеница,

Пока станет белым калачом.

Из нашей деревенской песни

Девки наши все с ума посходили: Пим Никонорыч Зороастров овдовел. Разговор только об этом и был на посиденках, в какую девичью артель ни придешь:

— Пима Никонорыча видели на базаре, ехал на рысаке — невесту высматривал…

— Пим Никонорыч смотрины устроил в соседнем селе и всех девок гостинцами обделил…

— Пим Никонорыч к Любане сватов заслал…

Пим Никонорыч и в самом деле был знаменитостью в волости. Он выбился в буфетчики на пароходе, курсирующем от Нижнего до Астрахани. Когда Волгу заняли белые, он переехал в деревню и на большаке открыл постоялый двор с вывеской «Общедоступная чайная «Париж». Тогда народ не ездил по железной дороге, пассажирских поездов не хватало, люди ходили пешком до города. Чайная «Париж», стоявшая на отшибе от села, на Екатерининском тракте, связующем Казань с Нижним Новгородом, была пристанищем для всего безостановочно сновавшего по тракту народа. В чайной останавливались отдохнуть, закусить и переночевать. Место было тут бойкое. Пим Никонорыч знал, где открыть заведение. Он сам с семилетнего возраста был трактирным слугой — «шестеркой», как называли мы.

За полтора рубля в месяц мальчик двадцать часов подряд носился с посудой по трактиру, разнося чай и немудрые деревенские закуски, отсыпался на сдвинутых столах за четыре часа в сутки, дослужился до официанта в модном ресторане и под старость стал хозяином своего заведения.

Этот тип людей нынче почти весь вывелся. Эти люди, прошедшие школу тягчайшего унижения, научившиеся безошибочно угадывать с лету состоятельность «гостя» и предсказать, сколько он даст «на чай», люди, существование которых целиком зависело от расположения этого «гостя» (почти во всех трактирах и ресторанах «шестерки» не получали жалованья), которые всегда должны были сохранять на лице добрую улыбку перед пьяницей, негодяем и сутенером, которые имели в обиходе пятьдесят «блаародных» фраз и ими обходились, производя впечатление очень воспитанных людей, которые, за тяжелую работу не получая от хозяина ничего и собирая чаевыми копейками на пропитание, присутствовали при самом безудержном мотовстве всякого рода шалопаев, обжор, развратников и пьяниц, которые каждый день должны были приспосабливать свою мысль и поведение к капризам ломающегося гуляки («шестерки», не угодившие гостю, моментально увольнялись) — эти люди, ставшие потом сами хозяевами, с жесточайшим усердием пьющие кровь своих вчерашних коллег, могут служить ярчайшим образчиком буржуазной морали. Эти люди превращались в законченных циников, постигших реальную силу рубля и проникнутых презрением ко всему возвышенному.

С детства он узнает свое дело в совершенстве, видит потом своих подчиненных насквозь, обладает уменьем ладить с людьми и использовать их, уменьем, которое приобретается только тяжелым жизненным опытом. Они быстро богатели фантастически и умирали миллионерами. Нижегородских мужиков Сметанкина и Обжорина боялись сами губернаторы. Обыватель перед ними благоговел, местная печать курила фимиам. А те не умели толком даже расписываться.

Зороастров метил туда же, помешала революция. Еще при царе, пьяненький, обнявшись с молодой женой, он бросал нам, помню, с крыльца конфеты (он приезжал иногда на отдых в деревню) и хвалился перед мужиками:

— Где я пройду лисой, там три года курица из страха не несется. А где проскочу волком — трава не растет. Вот я какой! Клянусь богом!

Говорят, в Октябре у него было конфисковано двести тысяч золотом, дом в городе, уйма всяких вещей. И все-таки, наголо общипанный, приехав к нам без копейки, он быстро оперился. Зашумела его чайная, тугой опять стала мошна, он вылезал из всех стесняющих его обстоятельств так же неудержимо и свирепо, как лезет весенняя трава в теплынь после дождя. Жена только управляла его заведением, местные мальчики работали за кусок хлеба. Мужики и бабы за ссуду всегда помогали ему в хозяйстве. А он всем кланялся — ребятам и старикам — и повторял: