Юность — страница 27 из 92

— Дай пять. Как здоровьичко? Ага, ничего! Ну, и я прыгаю. Чувствительно тронут. Премного вам благодарен, любезный человек.

Словом, окрестные девки его обожали: «Фартовый парень». Обожали его за деликатность обхождения, которого они не удостаивались от парней, за его необычные и обжигающие сердце слова: «Здравствуй, красавица…», за то, что чисто одевался: галстук, шляпа, часы на руке, чисто брился, имел полный рот зубов, и притом золотых, каждый раз извинялся: «простите, пожалуйста». Всегда, всегда соглашался с собеседником: «Истинная ваша правда».

В карманах он носил складное зеркальце, лишавшее девок рассудка, крошечные ножницы для ногтей, флакончик духов «Царица роз», которыми опрыскивался при девках, и палочку фиксатуара. С изумлением девки передавали, что он не садился за стол без перца, уксуса и горчицы, которые почитались в деревне неслыханной роскошью. «Каждый день горчицы ест вдоволь».

Апломб его, сбитый Октябрем, ушел внутрь. Проживший всю жизнь в городе, не читавший ничего, кроме афиш и вывесок, он все же перенял много ходячих выражений, которыми прикрывал от неопытного собеседника свое умственное убожество. Местные учительницы находили его «образованным и деликатным» и стыдились при нем своего затрапезного вида. Лакейское восхищение перед более богатыми доходило у него до обожания, зато всех, кто беден, он в душе за людей не считал. «Деревенщина» — это было у него самое презрительное ругательство. Во время комбедов он, конечно, притих, стал осмотрителен и осторожен. Здоровался с мужиками всегда за руку, крестил у них детей и ссужал земляков. Всегда кто-нибудь у него отрабатывал ссуду: чистил двор, колол дрова, носил воду, ухаживал за скотиной, ремонтировал «Париж» — и все это только за то, что «сделал добро — вовремя выручил».

Каждый раз, приходя на вечеринку, он обделял девок леденцами, так что девки даже взвизгивали от удовольствия при его появлении… Притом же он играл на гармошке, играл нашу «Забористую Сормовскую», «Саратовскую матаню», «Девичье страданье», от которого сладко сжималось девичье сердце. Поэтому, когда он на село приехал высматривать невесту — все девки с ума посходили, а вместе с ними и мамаши.

— Кого возьмет? На кого польстится? Кому такое счастье привалит? — только и слышно было в улице.

Вопрос о том, пойдут ли за него, 55-летнего старика, даже не возникал. Другого, конечно, и назвали бы стариком, но только не его, ходящего при часах, кушающего вволю горчицу. Даже мужики говорили при этом:

— Самостоятельный человек, ничего не скажешь. Умеет копейку добыть. Рачительный хозяин. Потому на него бабы и вешаются.

И вот вдруг появился он в улице, на орловском рысаке, с бубенцами, сам в каракулевом пальто и с гармошкой, играющий «Невозвратное время» — очень трогательную песню. Девок это всполошило, как лесное озеро в грозу. Принарядились, нарумянились, напудрились пшеничной мукой. Ходил Пим Никонорыч по вечеринкам, по артелям, высматривал девок, поил парней самогоном, разбрасывал девкам пряники и везде осведомлялся:

— Виноват, здесь можно закурить? — хотя отроду никто в избе об этом не спрашивал.

— Сделай милость, — отвечали бабы хором, — от махорки весь век задыхаемся, горло дерет, а тут хоть немножко понюхаем благодатного духу…

Девок разглядывал Пим Никонорыч, как прейскурант читал: обстоятельно и вслух разбирал с парнями у каждой ее достоинства — рост, стати, овал лица, походку.

А выбрал он самую красивую девушку на селе, выбрал шестнадцатилетнюю Любаню, хохотушку, с пышной грудью и серебристым звонким голосом. Никто, конечно, не спрашивал о ее согласии. Мать ее бегала по улицам в неистовом восторге:

— Мою Любаню выбрал! На мою польстился.

А она выдавала ее — уже пятую дочь по счету, и все были красавицы у ней. И всех засватывали до совершеннолетия. Этих красавиц-бесприданниц брали вдовцы и старики. Солдатки и дебелые вдовы, с ума сходящие от одиночества, и те говорили без зависти:

— В сорочке Любаня родилась… Этакого сокола сцапала. Счастье ей на роду написано.

И все на селе радовались за нее.

— Ну, Любаня, слава богу, вылезла из хомута нужды. Он — самостоятельный хозяин, по себе дерево срубил. А у тебя ведь все твое состояние, вся твоя добыча при себе… Кто бы тебя взял иначе? За ним ты горюшка не будешь знать.

Все мы ходили в церковь, любовались, как венчалась Любаня в пышной вуали, с цветами и в белом подвенечном платье прежней жены Пима Никонорыча. Рьяно заливались певчие, церковь ломилась от глазеющей толпы, поп блистал лучшей ризой, и паникадило сияло вовсю, и вся церковь светилась от зажженных свеч. Все ей по-хорошему завидовали. Даже парни — и те выказывали ей доброжелательство, а перед женихом восхищение, что «сумел выследить и скрутить такую паву плешивый дьявол».

Только дурочка Агафьюшка, которой для общей потехи пьяные парни надели на голову худое ведро, на одну ногу лапоть, на другую — консервную банку, запела соло при выходе молодых из церкви:

Уж ты муж, мой муж,

Не губи меня близко к вечеру.

Загуби меня близко к полночи…

— Что ты городишь, дура! — вскрикнул дружка и пнул ее в живот. Звеня худым ржавым ведром, она перекувыркнулась и смолкла. Парни перегородили молодым дорогу и стали «продавать невесту». Жених выбросил пачку керенок и николаевок в шапку парням, не останавливаясь пошел к возкам. Белый пух пороши прикрыл мир. Сияло солнце, и все сияло: звон, веселье, ленты, кутеж, песни, суматоха.

— Какие мы сами, такие и сани, — сказала сваха, усаживая молодых в сани, убранные ковром. Девки кружились, ликовали, хлопали в ладоши, притоптывали, подпевали:

Я соскучилась, мой милый, без тебя,

Вся постелюшка простыла без тебя…

— На башку жених сколько духов налил, — объясняла сваха, — на миллион налил… Не пожалел, налил… Творец небесный!

И целых три месяца только и разговору было на селе о том, сколько Пим Никонорыч затратил на свадьбу, как угощал гостей, как щедр был с девками на девишнике и какое неожиданное выпало Любане счастье.

Ровно через три месяца пришла Любаня к нам в комбед. Мы ее не узнали. Перед нами вместо верткой, пышной и румяной девицы стояла старуха, испитая, с потухшим взглядом, в котором застыл испуг. Она бросилась Якову в ноги: «Помоги, дядя Яков!» — и принялась рыдать. В общем, из этого рыдания мы поняли, что муж ее тиранит.

— Моченьки моей нету! — рыдала она и даже не утирала слез. — Замучил он меня. Все болит, живого местечка на теле нету… Ведь каждый день ни за что, ни про что…

— А мать что?

— Известно что: чего поделаешь, дитятко, терпеть надо. Видно, доля твоя такая. И богу так угодно. Муж ведь бьет, а не чужой…

— Чего ж ты хочешь? Он тебя мучит, истязует, а ты с ним живешь. Почему ты его не бросишь?

— Не хочу отбиваться от мужа. У меня пять сестер, и, как бы с мужьями ни жили, ни одна от мужа не убегала. Убеги я — про меня дурная слава пойдет, от меня и на сестер мораль пойдет… Мама сказала — и не приходи ко мне, если мужа бросишь. Весь род опозоришь… Нет, лучше терпеть буду.

Яков от волнения закурил и сказал:

— Домостроевщина. Старорежимные порядки твой муж блюдет. Кичится богатством. Озорует, пьянствует, охальничает…

— Да это ничего бы. Да вот бьет так, что вытерпеть нельзя. Вот поглядите.

Она подняла кофту и показала грудь и руки: все было в кровоподтеках и ссадинах.

— А потайные места и показывать нечего, черным черны от побоев. Убьет он меня, чую я. Вот те крест, убьет… За последнее время еще привычку взял учить меня. Как только напьется, так и изгиляется. Насыплет мокрой соли на пол да и велит мне голыми коленками стоять… Да чтобы не пикнула, не пошатнулась… А то плеткой по рукам… Я, говорит, тебя культурно учу, не то, что другие — чуть что — и бабе в зубы. Постоишь так часа два, так коленки-то точно мертвые, а боль адская. А он только смеется. «Воззрите, говорят, на эту фараонову корову…»

Она показала коленки — все изъязвленные, распухшие, сине-бурого цвета.

— И вот ты с ним живешь? Для чего же в таком разе ты жалобу приносишь в комбед? Чего ты хочешь?

Баба всхлипнула:

— Усовестите вы его, чтобы меня поменьше бил.

Все мы, видевшие виды деревенского идиотизма, и то смутились. Яков в волнении прошелся по комнате.

— Послушает ли он меня, когда всю власть в России он «золотой ротой» называет.

— А вы его припугните. Скажите, что Ленин закон выпустил — баб поменьше бить…

— Он Ленина не признает. Он признает Николая Кровавого и помириться может на Керенском…

— Ну, скажите, что царь такой же закон выпустил.

— Царя нет… Он знает.

— Господи, владычица матушка, так кто же его, изверга, в таком случае утихомирит?.. Так я и знала, в могилу он меня сведет. Затиранит до смерти. Убьет, как есть убьет. Так мне на роду написано…

Все-таки никто из нас не понял, за что бьет. Весь комбед был в сборе… Яков опять прошелся в волнении из угла в угол и, наконец, вскричал в сердцах:

— Да ты толком скажи, за какие грехи он тебя истязует? Может, тово… не девкой вышла? Они, старики, охотники до свежинки…

— Что ты, что ты, дядя Яков, и духом не виновата. Я с парнями до свадьбы даже под ручку ходить боялась, не то что это… Хошь кого хочешь спроси.

И это была правда. Мать следила за дочерями и ни одной не разрешала оставаться с парнем наедине.

— Может, на кого из проезжих молодцев загляделась? Старики — ревнивые к молодым женам, а раскольники в особенности. Читают в своих книгах: «абие абие, на уме — бабие».

Баба зарыдала пуще.

— Как раз за то и тиранит, что стыд блюду, на проезжих молодцев не гляжу…

Это уж совсем было непонятно. Все переглянулись и потребовали от нее, чтобы говорила начистоту. И баба рассказала:

— Он потому, старый лукавец, на молодой да красивой и женился, чтобы она ему приезжих заманивала, улещала да вытряхивала из них деньгу. И без зазору шла бы им навстречу. А я не хотела, хоть режь меня. А он: «С твоей красотой да молодостью заведение «Париж» цвести будет, если ты будешь коммерцию блюсти и не дура». Он — посылать к гостям в номер, я — убегать… Тогда вот и стал меня бить, тиранить, чисто зверь какой.