Юность — страница 29 из 92

Мимо проезжал чужой мужик с базара, ноги его свешивались с грядок и болтались. Не останавливая лошади и не снимая картуза, он крикнул с телеги:

— Здорово, комитетчики! Не сеете, не жнете, а молотите по чужим токам и в житницу, видать, собираете…

— Собираем, — ответил Яков. — А ты что же прищурился на левый глаз, точно подъезжаешь к нам с подгорелым солодом?..

— Гм, — ухмыльнулся тот ядовито, — а вашего главного хозяина в Москве, кажись, подстрелили…

— Что городишь чепуху! — сказал Яков. — Вражье это пустобайство.

— Глядишь, брат, недолго вам царствовать, без главного всех вас расшугают… народ только об этом и судачит на базаре…

— Стоп! — закричал Яков, вскакивая. — Бабы, поднимайте грабли, не иначе, как он кулацкий агитатор, которого изловить надо!..

Яков метнулся к лошадиной морде, а бабы громко закричали, побежали гурьбой к телеге, махая граблями. Мужик круто повернул лошадь в сторону и подряд три раза хлестнул ее березовым прутом по крутому крупу. Горячая кобыла взлягнула копытами и резко помчалась по жнивью. Мужик не переставал хлестать ее, стоя в телеге на коленях. Вскоре лошадь далеко оставила позади наших баб и выехала на дорогу к выгону.

Когда Яков вернулся к ометам, добродушие его было утеряно. И пока бабы неистово ругали мужика, он продолжал хранить тяжелое молчание. С базара между тем проезжали мимо и другие люди, но Яков заговаривать с ними не решался. Вот появился наш сельчанин, он поднял картуз, приветствуя нас, и остановил лошадь.

— Нехорошие слухи, Яков Иванович…

— Чем же они нехорошие? — ответил тот сурово. — Ездите вы по базарам, треплете языками, чтобы народ мутить, всякую глупость разносите по деревням, как распустехи-бабы, всякой кулацкой штучке верите. И ты, поди, скажешь, что Ленина сгубили?

— Господи, да не я один, все это говорят…

— Мало им конфискации, вредной породе! — закричал Яков, и седой клок волос запрыгал у него на виске. — Мало им комбедов, лютому сословию, мало им нашей жесткой руки, все им мало! Им надо кнутьев, батогов, чтобы присмирели навек, чтобы язык онемел и руки отсохли!.. Никто не может Ленина убить, когда весь народ его сторожит…

— Что ты на меня кричишь, — я продаю за то, за что купил. Я сам испугался, весь задрожал, такие вести прослыша, вот спросить тебя пришел.

— Враки! — отрезал Яков. — Все враки, пущено врагом, чтобы нас запугать. Иди и вперед этого не болтай, иначе в комитет вызову и задам тебе здоровую трепку.

Мужик смирно перекрестился в телеге и поехал, не оглядываясь. Яков подсел к нам и даже попробовал шутить, но это ему не удавалось и только нас пугало. Было ощущение какой-то нависшей беды, о которой вслух говорить не хватало духу. С базара все еще ехали пьяные, распевали озорные песни, лежа в телегах, и когда поравнялась с нами, то до нашего слуха донеслись обрывки их речей:

— Песенка их спета…

— Чех да словак на Волге, а может быть, уже в Москве, недаром до главного добрались…

— Заварилась каша — комитетчикам труба…

Якову удалось остановить одного из бедняков, который тоже был на базаре. Они отошли за омет и о чем-то шептались. Мы все затаили дыхание.

— Стреляли, так и в газетах написано, — донеслось до нас.

Когда Яков волновался, он говорил сдержанно до шепота, тихо, глухо, нехотя, борясь сам с собой.

— Действительно, стреляли, — таким тоном сказал он, подходя к нам, — давайте работать…

И веяли зерно мы молча, чтобы неосторожным словом не увеличить общую тяжесть и не вывести Якова из равновесия.

Стремительные сумерки надвигались на деревню. Последний луч заката догорал на кресте сельской колокольни. Блеяние запоздалых овец раздалось и замерло за околицей подле сельского пруда. Влажной прохладой потянуло с реки.

Яков велел срочно собрать комитетчиков. Я не нашел их в избах. Все они разбрелись по соседям и обсуждали слухи, привезенные с базара. А слухи эти с неудержимой силой уже прокатились по селу. Я с большим трудом разыскал и собрал наших товарищей и привел их на гумно.

— Вот что, хахали, — обратился к нам Яков, — время базарное, мужики распоясались, придется стеречь село от кулаков и следить за ними в улицах, а другие из вас должны хлеб охранять на гумне. Ожидать можно всего в эту ночь. Уж ты, ночь моя, ночка темная!.. У меня глядеть в оба глаза неустанно!

— Село беснуется, — сказал дедушка Цепилов, — живоглоты народ самогоном спаивают, чистое наказанье.

Яков остался на гумне, а мы отправились на село. Многие комитетчики из своих хат перебрались уже к соседям из предосторожности; те, которые остались, заперлись крепко-накрепко, а к избе Якова мы выставили даже охрану. Необходимо было усилить и пожарный караул, так как сторожа спали без просыпу подле пожарного сарая, в котором даже не оказалось дежурных лошадей. Два старика, сидя подле лагуна с водой, пели блажные песни:

Полюбил меня молоденький попок,

Посулил мне в полтора рубля платок…

Я отрядил для караула трезвых и надежных мужиков и заставил их попеременно бить в колотушки. Но толку из того не получилось. Как мы думали, так оно и вышло. Мужики, еще с базара приехавшие подпоенные кулаками, начали избивать домочадцев. Гомон перебрался вскоре на улицу. А окна кулацких домов были занавешены и молчаливы. Угощение производилось у шинкарок. Тут-то пожалели мы, что плохо боролись с ними в свое время. Мы приказали тем, которых знали, потушить огни в своих избах и запереться, но и этим не предотвратили бед. Шинкарок на селе было вдвое больше, чем мы думали, и когда комитетчики торжествовали свою победу на одном конце села, они не видели поражения на другом. И буйство, надо сказать, разрасталось.

Я зашел к председателю совета и сказал:

— Иван Кузьмич, бесчинствует народ, разве не видишь? А время, знаешь, какое, — время критическое, оно обязывает нас к трезвости. Не к чести нашей эти гульливые деньки…

— Ишь ты, какой тороватый, из молодых, видать, да ранний, — ответил он, отнимая от губ блюдце с морковным чаем. — Когда хлеб наш делите, совета не спрашиваетесь, а вот пришло к вам худо — ко мне бежите… Сами, братец ты мой, кашу заварили, сами и расхлебывайте… Советская власть расплачиваться за ваше шельмовство не намерена.

Шинкарки в эту ночь распродали весь запас самогона. Кулаки с особым усердием старались споить молодежь. Но какая то была молодежь? Парней старше двадцати лет тогда не могло быть в деревне. Притом же подавляющее их большинство льнуло к комитету. Но самогон пили все, падкие на даровщинку. Говорят, Филипп Смагин выставил им две кадушки в этот вечер.

К полуночи пьяные ватаги шатались по улицам, дразнили собак, громко вскрикивали и горланили песни:

Ты зараза, ты зараза,

Черноброва, черноглаза.

За тебя, моя зараза,

Били мальчика два раза.

И на всю улицу солоно «выражались», выкрикивая имена ярых комитетчиков. В осенней непроглядной тьме выкрики эти мешались с визгом преследуемых девок и жалобами обеспокоенных матерей. Село тревожно дышало в ожидании обычных скандалов. Огни теперь были погашены, и домохозяева сидели на завалинках и стерегли свои соломенные повети. Ночь беззвездная да темная, темень — чисто чернильная. В этой тьме то и дело раздавались голоса караульщиков:

— Стой, кто идет?

— Я.

— Кто ты?

— Я, Иван.

— Какой Иван?

— Иван Сидоров, что ты не видишь, что ли?

— Кто тебя увидит в темноте, непутевая твоя харя. Хлобыснул, зверь-воробей?..

— Хлобыснул, дядя Яким…

— Ну, иди спать.

— Ишь ты, какой первоначальник… в этом пьянстве да буянстве, прижиме да зажиме я в сарай пойду.

— В какой сарай?

— К Сильверстихе… Бог свидетель, ночью у нас все в порядке.

— Полно, дурак, — раздается рядом голос жены, — я тебя домой веду, а ты мелешь пустое.

— Припожалуйте! — вскрикивает мужик. — Сусальное мое золото, зачем же ты меня обманываешь? — И слышно, как он шлепается оземь и придушенно ворчит: — Экая баба необрядная…

А в проулке кто-то трезвым голосом убеждает парней:

— Он мне социализмом в нос тычет каждый раз. А что мне социализм? Духи не больно пригожие…

— Братцы, сестрицы, матушки! — прерывает его суматошный голос — Я вас спрашиваю, кто у нас на селе хозяин?

И на всю улицу раздается громогласно:

— «Золотая рота» — вот кто!

Когда я вернулся на «комитетское гумно», наши с вилами в руках ходили около машин и ометов. Молотьба была закончена, последние телеги с хлебом отвозились в амбар. Фонари были уже погашены, чтобы не привлекать чье-либо внимание. Здесь, за околицей, на пустующем поле, в жуткой темноте мы ощущали события острее, дружбу между собой теснее, опасность реальнее. Улица доносила до нас разноголосые выкрики, подобные базарным, и жутко было слышать их под таким холодным небом. Через овраг с околиц бросали к нам насмешливые слова:

— Эй, вы, думные головы, сжечь бы вас не мешало! — И вспыхивали спички подле амбаров, дразня нас.

Два или три раза камни шлепались подле прясла, не долетая до тока. Мы все были на ногах и разговаривали шепотом, и только Яков повторял вполголоса:

— Теперь все города и села начеку. На кого руки злодеи поднимают? А? Подумать, так волосы на голове шевелятся.

В самую полночь на бедняцком конце села высунулся в небе огненный язык. Мы побежали туда, уверенные, что полыхала хата Якова. Нет, то горели кладбищенские кресты, сваленные кем-то в кучу на могилах. Конечно, это было сделано с умыслом, чтобы припугнуть нас. Мы разрушили эти кучи и побросали горящие кресты в канавы. И только что успели мы это сделать, как за околицей поднялось мощное зарево и в это же время тревожно забил набат. На нашем гумне высокие ометы вольготно пылали, ветер разворачивал пласты соломы, открывая золотые печи свирепого огня. В один момент пламя свилось над ометами в гигантский, бушующий смерч, изломанные ветки огня стремительно пролетали над околицей и гасли на лету, как майские молнии…