Юность — страница 3 из 92

— А лепта вдовицы была замечена? Помнишь, когда мы были молодыми, поп на проповеди рассказывал.

Отец сражен и молчит: как все неграмотные люди, мать обладает потрясающе точной и богатой памятью. Про эту проповедь, тридцать лет назад слышанную, они разговаривают, как о вчерашнем дне. Даже припомнили, чья курица в тот день петухом кричала.

Церковный сторож отбивает на колокольне десять часов. На наших только восемь. Каждый вечер переводит отец стрелку в эту пору на два часа и, считая, что легка гирька, навешивает на нее все больше и больше груза: повесил уже гайку, ржавые гвозди, старый ключ. Сегодня он присоединил еще старую подкову. Только что он отошел, как цепочка вдруг обрывается, груз летит на пол, глухо шлепаясь. Мы не в силах сдержаться и закатываемся смехом.

— А ничего тут смешного и нету, — говорит мать. — Вы вот много знаете, послушаешь вас, на небо можете залезть, а этакую малость, как часы исправить, не умеете. Видать, вы только языком умеете… Вот вас только этому в книжках и учат — мели, Емеля, твоя неделя.

— Ты смотри, что нынче делается, — говорит отец, обращаясь к матери и игнорируя наш смех. — Плутовство какое повелось в мире. Часы куплены вовсе недавно, я думаю, мать, к свадьбе нашей куплены, и уже испортились. А ведь деньги взяты немалые — полтора рубля взяли денег серебром…

Он скрепляет цепочку лыком, отчего теперь на цепочке лышная шишка, и освобождает гирьку от груза. Затем куриным пером, окунутым в керосин, смазывает колесики часов. Керосин — это единственное у него средство от всех человеческих недугов и от всех технических неполадок. Часы затикали, зашевелились.

— Ну вот, может, теперь дурить больше не будут.

Мычит корова на дворе.

— Поди, отец, пора скотину кормить, али оглох?!

Отец засвечивает прокопченный фонарь, надевает шубу и уходит. Мать срывается с места и того и другого дерет за волосы.

— Вот вам, вот вам, дубины стоеросовые. При отце — и такие речи про царя. Он с царем знаком[2]. Подумайте-ко, старосту нашего попробуй спихни. А царя и подавно. У меня чтобы этого не было. С нас и одного тюремщика в роду хватит, и тот всему роду глаза выел…

И опять нас шлепает. Но как бы она ни шлепала, никогда от нее не было ни больно, ни обидно. А отец прикоснется чуть — и больно и страшно. Сразу стало в избе веселее после ухода отца. Евсташка прыгает козлом. Я из-под шестка выгребаю перемятые книги и укладываю их в изголовье на полатях. «Буря в стоячих водах» спасена. Еще сколько слез прольют девки!

— Хитрее прячь, — говорит мать, — а то найдет отец, и мне с вами от греха не уйти. Вот с этими книжками и беспокойство пришло в мир. Бывало, жили, школ не знали, ни докторов, ни начальников там разных. Спокойно и просто жилось. А как эти книжки завелись, так и хитрее люди стали. И беспокойства всем прибавилось. Каждый умнее другого хочет быть. А с докторами и болезни развелись.

За всю жизнь мать была один раз в кузнице и два раза на базаре. Город для нее — так это уж тридесятое царство.

Отец возвращается и докладывает о состоянии Васьки и как поела корова. Корова стельна. Мать точно знает, когда она «гуляла» с быком и когда ждать отела.

Перед избой треплются космы берез по ветру. Царапают стекла оконца. Жутко на дворе…

— Не иначе, как стучат, — вдруг говорит мать, и все мы прислушиваемся.

Действительно, кто-то робко царапается в окно.

— Да кто же это в такую пору, разве опять прохожий? — Отец приложился к стеклу. — А и впрямь прохожий. Дрожит на завалинке. Словно мы виноваты, что наша изба в проулке. Третий на этой неделе…

— Полно, отец. Куда же от них денешься? Иди отворяй скорее… Не дать приюта прохожему — великий грех…

Отец, как всегда, ругается, но выполняет приказание матери. Вскоре он возвращается и ведет за собой странного человека и страшного. Прохожий в лохмотьях, из-под них просвечивает кое-где голое серое тело. Оброс он, как дикарь, такого изображают на картинках. Голова и шея замотаны тряпками. Дрожит у порога и молчит.

— Отколь, добрый человек?

Он скрюченными пальцами разматывает тряпки на шее и отвечает простуженным голосом:

— Из пересылки.

— Что, что?

— Из пересыльной тюрьмы.

— Так ты что же — разбойник?

— Нет, я беглый. От властей скрывался… Не было вида на жительство. Сперва посадили, а вот теперь сами выпустили. Народ выпустил…

— Какой народ?

— А демонстранты…

— Ты, батюшка, видать, басурман. Говоришь не по-нашему.

— Нет, я русский. Я восемь лет по волчьему билету ходил… А теперь без конвоя… Пробираюсь домой.

— Родина-то у тебя есть?

— А я и не знаю. Иду в село Гагино.

— Чудной ты какой-то, — говорит мать. — Отец, иди позови матушку, она его моментально выяснит.

— А чего выяснять-то, сразу видно, что каторжник, — говорит отец и уходит за бабушкой, которая жила с нами по соседству.

Лохматый человек сунул руки в печурку и сильнее задрожал, закряхтел, заворочался, но уже от удовольствия.

— Жена-то есть ли? — пытает мать.

— Нету, не нажил.

— А изба?

— И избы нету.

— Так зачем же ты идешь в Гагино, чудо гороховое?

— Вот этого я и сам не знаю. Куда-то человеку надо идти. Там я родился…

— Ну, а на службе ты был на какой?

— А я сказал, в тюрьме был. С пятого года по тюрьмам. Двенадцатый, выходит, год. Как тогда барин Пашков нас посадил за потраву лугов, так с тех пор и маюсь. Вместе с Яшкой Ошкуровым мы сидели. Да он в силе вернулся из Сибири, а у меня денег на дорогу не было, вернее пропил. Так я на поселении и остался, а потом за бродяжничество опять посадили… Тут уж наглухо… Я было Яшку искал, да сказали, изба далеко за селом да и ночью не найти.

— У него и лечь-то негде, ребятишек полна изба. Сам ночевать ходит к соседям. Голь перекатная…

Мать сразу к нему подобрела, но что Яков ей брат, не призналась.

— Ты раздевайся, арестантик, я сейчас похлебки тебе дам.

Прохожий отвернул полу, на нем белья не было, раздеваться непригоже.

— Ну, и так ладно, — сказала мать, — только вшей не наползло бы на стол-то.

— Нет, они из тепла не вылезут.

Она подала ему хлеб и чашку похлебки. Прохожий со страшной жадностью все это проглотил. Мать, пригорюнясь, наблюдала за ним. Она подала ему еще, он опять съел.

— Наелся, что ли?

— Нет, тетенька, есть все еще хочу, — сказал он вполне серьезно, — но только некуда. Тяжело как-то в брюхе.

— Ну, погоди, там в брюхе-то обомнется, и опять ешь. Видать, давно не наедался вдоволь?

— За двенадцать лет — первый раз.

— Разве не каждый день кормили?

— Каждый день нас кормили, но только это была вода.

— А хлеб?

— Хлеба не давали. Хлебные пайки в тюрьмах надзиратели пропивают.

— Царь вот не знал, а им бы несдобровать… А как же без хлеба-то?

— А в воде-то кой-какие питательные существа были: картофельная шелуха плавала, глядишь, ботва попадет или что подобное. Мне один раз голова от воблы попалась.

— Ну, ешь коли, — мать подает ему еще картошку в мундире. Он и ее поедает.

— Спать будешь здесь, у порога, — говорит она. — У нас тепло. На полати я тебя не пущу, у тебя, наверно, в лохмотьях ночлежников-то мельоны?

— Много, — говорит он также серьезно. — Так много, тетенька, ой, много… Чую, тяжело даже стало лохмотья эти таскать. В бане, вероятно, третий год не был. И эти лохмотья, извините, три года не стирали.

Мать отыскивает отцовы все в дырах стираные штаны и рубаху и велит надеть. Потом относит его лохмотья, пахнущие прелым навозом, в печь. Там они прожарятся, и насекомых не будет. Потом ему стелят постель в кути. Прохожий с наслаждением потягивается на теплой подстилке, под старым овчинным тулупом, и теперь я различаю, что он вовсе не стар.

Пришел отец с бабушкой Екатериной, строгой, серьезной старухой — родовым нашим апостолом. Она замуж вышла еще крепостной, родила двенадцать сыновей и всех их выпестовала в ужасающей бедности (они жили тогда еще в курной избе), всех поставила на ноги, поженила, отделила, и теперь все ее сыновья справно живут до сих пор; бородатые уже и старые, они ее все так же чтут и боятся, о снохах и говорить нечего, эти перед ней трепещут. Бабушка высокая, прямая, дородная, в широченном сарафане с проймами и в темной кофте, у порога перекрестилась и отвесила прохожему поклон. Мать бросилась ей освобождать в красном углу почетное место, стирая с лавки пыль и сор рукою.

— Проходи, матушка, проходи, разлюбезная, сюда… Вот тут тебе и местечко уготовано…

Бабушка вперяет в бродягу испытующий взгляд:

— Говори без утайки — вор али за политику?

— И понять никак нельзя, бабка. Мужики в ту пору барские луга самовольно косили… а я в сад залез… Ну, и пришили бунт.

— Вот дурак. Ты, значит, политикант. Еще в крепостное время у нас политиканты были, против бар бунтовали, так граф их в Сибирь на вечное поселение ссылал. Одно воспоминание от них осталось. А то еще были — стюденты. Вскоре после воли вот таких молодчиков, как ты, много топталось по деревням. Они были из образованных; наденут лапти али зипун, а сразу видно, что это не наша кость. К нам раз такой пришел бородатый и в лаптях и говорит: я печник. Я его подрядила печь поправить. Он не столько глину месит, сколь бар поносит да мужиков, что не бунтуем, словом, на злое дело нас подбивает. Мы сразу сметили, какой это печник. Муж Евграф, не говоря ни слова, да к старосте, староста к уряднику, а урядник к нам, Цап его! Да руки ему и скрутил. Глядь-поглядь, не печник он, а царский ослушник, стюдент, самый вредный человек на свете. Сходка тогда была, и на сходке говорил старшина: он есть унутренний враг. А унутренние враги — это, молодец хороший, поляки, жиды и стюденты…

— Студенты были со мной. Хорошие ребята. Социалисты-демократы. А я не студент. Я — христианин.

— Ну, коли так, то бог с тобой. Рассказывай, как освободили-то?

— Чудно меня освободили…