Юность — страница 35 из 92

ук и фантастическими толкованиями вгоняли в ужас население. (И чем нелепее были ее пророчества, тем мудрее и достовернее они казались окружающим. Трудно даже поверить тебе, читатель, чтобы столько напастей внесла в среду здоровых людей одна такая идиотка.)

Даже некоторых членов комбеда надо было убеждать, что пророчества Агафьюшки — враки. Особенно смущало их то, что больше всего дурных пророчеств падало на комбеды. Спрашивали ее, когда комбеды рухнут, как увернуться от продразверстки, куда лучше спрятать хлеб, как сохранить имущество, выкраденное в усадьбах. Ответ истолковывали только так: скоро царь явится, и всему капут. Все эти пророчества записывались, размножались, обсуждались и взвинчивали население, и без того растревоженное, умножали наши страхи и огорчения. Сколько сил мы бросили на ветер, на опровержение бреда одной сумасшедшей. Отец говорил:

— Один идиёт задаст сотне умных хлопот на целый век. Вот и говори, что всесильна наука… Вот и подумай, Сенька, кто дураки-то…

Это злило нас. Скажу прямо, мы до такой степени свирепели, что серьезно обсуждали вопрос в молодежной среде о ее истреблении и многие брались утопить ее в реке.

— Она — хуже вши, хуже гниды, — говорили мы, собравшись. — Ту убей — и взыску не будет, а тут будешь отвечать перед судом, как человекоубийца…

На лекцию не скоро соберешь, бывало, а подле ее дома — всегда толпа, перед которой она не переставала кривляться и ломаться. Иногда ее пускали в церковь. Тогда толпа в изумлении расступалась перед нею. Она шла к амвону как пророчица, шумно падала на колени, звенела цепями и причитала на весь придел:

— Коршуны! Дьяволы! Крылья-то обрежут! Погодите! Обрежут!

То место, где она стояла, в священном страхе лобызали. По церкви она бродила, как ей нравилось, расталкивая молящихся, мешая певчим, перебивая попа, опрокидывая на ходу подсвечники, но все это прощалось, все вызывало даже ликование. Ей совали в руки деньги и просили поставить свечку тому «угоднику», которого она сама выберет. В комбеде были тяжелые заботы, много хлопот, тревог: не затухали мятежи в окрестности, каждый день были жертвы, а тут еще эти бредни день ото дня.

Мы решили, наконец, расправиться с нею и с ее окружением. Волкомбед выделил комиссию, которая должна была изучить дело на месте. Меня включили в нее. Руководил Санька Мороков. Мы захватили с собой врача волостной больницы. Агафьюшка пребывала в своей штаб-квартире в саду, в бане, окруженной рябинами. Именно там она принимала теперь посетителей. В окошечко, проделанное в стене бани, задавали ей вопросы, испрашивали благословение и совали подачки. Весь этот церемониал сочинили монашки на манер монастырского схимничества.

В бане мы разворотили пол и нашли склад деревенского оружия: винтовочные обрезы, старые дробовики Ижевского завода, выпуска 1893 года, охотничьи берданки с залатанными медью стволами, ржавые сабли, тюки эсеровских прокламаций, лубочные портреты царей, плакат «боже царя храни» и три мешка царских бумажных денег сторублевого достоинства, в просторечье «катеньки». Тут, видно, размещалась контора по сбыту их. Агенты приходили под видом нищих и богомольцев. Тогда царские бумажки высоко котировались: люди, ждущие переворота, с лихорадочной поспешностью обзаводились николаевскими кредитками. Были специальные скупщики и поставщики. Они поставляли товар этот в любом количестве, но в глубокой тайне. Мы произвели опись и конфискацию.

Врач-старожил, глубокий старик, освидетельствовал больную. В сельской школе мы собрали население, и он рассказал, что Агафьюшка больна, что болезнь ее теперь неизлечима и он даст ей направление в Ляхово. Все угрюмо молчали. Впереди стояли бабы, за ними прятались мужики. Уже тогда эта форма пассивного протеста входила в моду. Врач спросил, есть ли вопросы. Ни одного. Это — предзнаменование, сулящее грозу. Врач оставил нам путевку для Агафьюшки и ушел. Потом стал говорить Санька Мороков. Он рассыпал «катеньки» по столу и объяснил, на что они предназначены: для свержения власти народа. Ни одного вопроса. Ни одного звука. Вдруг вошел парень, наш парень, он пошептал на ухо Саньке. Санька пошептал мне: фигуры людей в глазах моих расплылись в бесформенные пятна.

— Врача убили, — прошептал Санька. — И идут убивать нас. За двором приготовлена лошадь. Уезжайте сейчас же, а я останусь, чтобы отвлечь внимание собравшихся. Не знаю, выкручусь ли я сам. Но если не выкручусь, то погибну один, — арифметика ясная.

Мы вышли один за другим, пока говорил Санька, и когда проходили темным двором, то скажу, мороз ходил по коже, каждый мысленно прощался с родными.

Что тогда случилось? Монашки, узнав, что «святую» увозят, собрали всех своих приспешников и их подпоили. Те разбили канцелярию комбеда, изорвали все списки налогоплательщиков, убили врача и объявили «крестовый» поход против приезжей комиссии. Но Саньку им убить не удалось. Когда они пришли в школу и вскричали: «Ага! Попался, комиссар. Молись богу!», Санька задул лампу и стал стрелять в потолок. Началась паника. Толпа в страхе побежала из помещения, и он вышел вместе со всеми и скрылся.

Я пришел домой, когда вся родня была в сборе, полна изба. Заседал родовой совет старейшин. Ждали меня покойником. Весть об убитом уже облетела окрестности, не знали только, кто убит. Мама лежала на конике под шубой недвижима.

— Вот ты до чего довел ее, — сказала старая тетка, — довел своим дурным норовом. Уйди из комбеда. Говорят, новый царь объявился. Придет — повесит…

— И мне петля, — сказал отец. — Каждую ночь мне виселица снится… Отец за детей — всегда ответчик…

Вид его был уныл и жалок. Он страдал, это было видно по всему.

— Ты у нас в роду — бельмо в глазу, — сказал дядя. — Яшка да ты.

Руки мои дрожали. Ноги подгибались. Садиться было некуда: везде, куда ни глянь, по лавкам родня. С кем глазами ни встречусь, — везде читаю смертный приговор.

Сказала другая тетка:

— Коммунистов в Урене раздели, вывели на снег, вели голыми до лесу, там облили водой — и бросили в сугроб. Это, запомни, тебя ожидает.

— Горд ты больно у нас, Сенька, — сказала другая тетка. — Тебе и царь и бог не по нраву. Тебе один Яшка-босяк по нраву. А ты проще живи, не трогай других, и тебя не тронут. Богатый сам по себе, бедный сам по себе. Наш тятенька, а твой дедушка Евграф, и выйдя на волю, своих бар боялся. Тятенька поклонится, бывало, всякому тарантасу, какой по селу проедет. Случалось, что тарантас бывал задернут кожей, но он все-таки кланялся. Я спросила однажды тятеньку: «Ведь барин-то спит. Зачем ты кланяешься?» — «Как зачем, — удивился тятенька, — а в случае барин-то проснется да у кучера и спросит: что, скажет, кланялись ли мне в таком-то селе?» Вот и дожил без тревог до ста лет и ни разу ни с кем не спорил. Вот и бери пример с него.

— Ты у нас выродок, — сказала бабушка. — Читаешь книжки, а дурак дураком. Я тебе скажу: перемена в святоотческом предании, всякое новшество, мало ли оно, велико ли — богу противно.

Я стоял подле лампы, посередине избы, и молчал. Страшно жалко было мать, у нее было искреннее горе, а эти все за себя боялись. Вдруг тенькнуло окошко. Кирпич, брошенный с дороги, пролетел мимо меня и упал в шкафчик с посудой. Осколки стеклянной посуды разлетелись по избе брызгами. Все заахали и попрятались за простенки.

— Вот тебе наука, — сказала бабушка, которая не спряталась. — А придет время — будут в окна и палить.

Я провел ту ночь у соседей. Жизнь дома стала непереносной. И когда вспоминаю об этом сейчас, удивляюсь не косности родных — она понятна и объяснима, — а тому, как легко мы находили в себе силу, толкавшую волю к добру, и беззаветную за него стойкость.

С описанных дней начался новый разгул эсеровского своеволия в волости. На дорогах участились грабежи. Дезертиры и уголовники обирали прохожих. Все это приписывалось нам, конечно.

Агафьюшка бегала теперь с сапогом на шее и кричала:

— Караул! Ограбили! Грядеть тать в нощи!

Сколько было тогда наговорено вранья о комбедах, о последних днях советской власти, о гибели мира и человечества, того не пересказать в специальном томе. Старухи шили саваны и запасались гробами, ожидая со дня на день «страшного суда». Но только последующие события показали нам действительно страшные дни, и мы узнали, что и Агафьюшка со своим багажом входила, не по своей воле, конечно, в арсенал эсеровского мятежа.

СУХОДОЛЬСКИЙ ЦАРЬ

Где ты, конь мой, сабля золотая,

Косы полонянки молодой?

Дым орды за Волгою растаял,

За рекой седой.

Тихонов

Это случилось в конце золотого августа. Стоял веселый солнечный день, чуть-чуть холодноватый, но уж очень приятный и ядреный.

На базар в Дымилово всегда съезжался народ с шести волостей. Площадь была полна народу. И народ больше судачил, собираясь в толпы, чем занимался торговлей. Возбуждение было огромное. Смотришь, в трактире склонились над стаканами с морковным чаем два бородача в тулупах, шепчутся, оглядываются, осеняют себя крестным знаменьем. Другие из чайников пьют самогон, а потом бранятся у возов. Третьи в частных домах, у шинкарок, сидят компаниями. Открыто раздавались вражьи голоса: «Торговля ломаного гроша не стоит. Ни купить нельзя, ни продать нельзя. И товар хорош, и цена веселая, а душа с телом в раздоре, душа не веселится. Весь хлеб забрали, хоть подымай руки к небу».

Надо сказать, что местами были большие ошибки при учете хлеба. Задевали и середняка. Очищали и его амбары сплошь в надежде, что он, «наверное, припрятал». Так и говорили учетчики:

— Ну, хозяин, это все, что мы нашли, заберем, а все остальное, что ты припрятал где-нибудь, оставь себе.

Но не все же поголовно прятали, поэтому плодились недовольные. В деревне одна семья связана родством с десятью прочими, одну семью тронешь, а обиженных будет сотня. Попадались, к тому же, мздоимцы из работников комитета, они хлеб пропивали или делили по себе. Все это быстро обнаруживалось, будоражило мужиков и развязывало руки врагу. Потом выяснилось, что к тому времени прибежало в наши места, — как наиболее беспокойные и, наконец, благодаря лесам, оврагам и поволжской глуши, наиболее удобные, чтобы скрываться, — прибежало в наши места из Ярославля много белых офицеров. Только позднее все стало явным. Словом, этот базар явился прологом к трем дням кровавого кулацкого террора, о котором еще сейчас с ужасом вспоминают колхозники.