Председатель:
— Объявляется перерыв, поговорите и покурите.
Вынесена нижеследующая резолюция:
1. В случаях, когда отказываются крестьяне засевать землю, отбирать ее и передавать комбеду. 2. Как можно скорее приступить к общественной ссыпке всех продуктов. 3. На руки нуждающимся выдавать по норме, установленной декретом. 4. Все комитеты, не ссыпающие хлеб, распустить. 5. Укрывающих хлеб арестовывать и препровождать в ревтрибунал. 6. Сопротивляющихся расстреливать беспощадно. 7. Сельсоветы, не оказывающие поддержку комбедам, переизбрать. 8. Немедленно приступить к общественной обработке земли, для чего обязать комитеты организовать общественное пользование орудиями обработки. 9. Принять меры к организации сельскохозяйственных коллективов. 10. Стремиться к созданию комячейки на селе.
КОНТРИБУЦИЯ
Мягкостью не сделаешь врага другом, а только увеличишь его притязания.
В лютую стужу входит к нам в канцелярию длинный как жердь мужик в дубленом романовском полушубке и в расписных богатырских пимах выше колен. Лицо у него цвета очень хорошо обожженного кирпича. И все в нем дышит крепостью и силой. Он жмет наши руки, хрустят наши кости. Он садится на табурет без приглашения. Вид его выражает достоинство и открытое презрение к нам. Это Семен Коряга, пчеловод. У него полон двор скотины, большой сад с антоновскими яблонями, вместительная пятистенная изба под железной крышей, полна изба ребятишек и три снохи. Все у него в семье трудятся от зари до зари. И все у него ладится, и в селе ему полный почет — крепкий рачительный хозяин, разбогател, не прибегая к наемной силе. Ходит он по селу, как старшина, бывало, судит открыто и резко. Яков никогда не стращает его — не хватает духу.
Яков его побаивается, вот и сейчас заметно волнуется… не к чему прицепиться — формально не кулак, а фактически богаче его на селе нету. Эсеры при Керенском ладили его в земельный волостной отдел, он сказал партийным эсерам: «Зачем мне туда? На то место любой жулик пойдет…»
— Что случилось? — говорит Семен строго.
— Сеня, вычитай ему постановление комбеда, — говорит сухо Яков, сидя у печки на корточках и не оглядываясь ни в мою, ни в его сторону, — что там гласит закон… насчет Семена…
Я развертываю протокол с очередным постановлением и читаю:
«В силу постановления ВЦИК по реализации десятимиллиардного чрезвычайного революционного налога на буржуазию… Семену Коряге… гм… да вот… имеющего три коровы, лошадь, пасеку… дом под железной крышей, обложить — двести рублей и еще опарницу меду для членов комитета…»
— Гм, — удивляется тот, — сладкого беднота захотела. На сладкое, вишь, потянуло. В господа проситесь. Видать, у комитетчиков губа не дура…
— На сладкое все падки, — соглашается Яков.
— Смотри, не отрыгнулось бы горьким, Яков Иваныч…
— Уж не грозить ли ты мне вздумал?
— Я не грожу, — спокойно говорит Семен Коряга. — Мне жалко тебя, дурака. У тебя жена, баба работящая, бога чтит, людей стыдится, у тебя малые дети, тебе надо об них подумать, а ты стал миру, как бельмо на глазу. Народ перевертыша ждет, и вот придет перевертыш, ведь тебя в клочки растащут, глупец. Труба тебе, форменная труба. Эх, Яшка, Яшка, за какое богомерзкое дело взялся, ну-ка, ты. Денной грабеж. Хуже стал ты Ваньки Каина. Тот по крайней мере своего не обижал, драл как сидорову козу купца, барина, казну грабил. А ведь ты на своего брата, мужика, руку поднял, дубина стоеросовая. Погляди, кто у тебя в компании, ни одного порядочного человека — гольтепа. Назвался вдруг комитетом — и в чужих карманах давай деньги считать. Ну, занятие. Тьфу, срам один, да и только. Само место-то ваше поганое, где вы собираетесь, ни иконы в углу, ни порядка, ни чину (он показывает на окурки на полу, на светлое четырехугольное пятно на том месте на стене, где висели иконы). Вот пойду домой сейчас и вымоюсь, дух у вас в комнате и тот псиной отдает.
— Контрибуцию не дашь, стало быть? — прерывает его Яков спокойным тоном.
— Нет, так вот и принесу тебе, держи карман шире.
Семен Коряга оттопыривает карман своего исполинского полушубка и склоняет голову набок, имитируя свою готовность расплатиться.
— У меня с рук мозоли не сходят. У меня в доме семнадцать душ. Кормлю всех сам, к чужим с нуждой не хожу. А от вас только и слышишь: дай, дай, дай… На полосе с собой я ни одного комиссара не видел. Ни одного партийного не видел. Вот ты не знаешь, которым концом в руку серп берут…
Мужики всегда упрекали Якова — вечного бобыля — за отрыв от земли, точно его вина это была, а не беда. И это ему было всего горше.
— Можешь идти, — резко говорит Яков и поворачивается к нему спиной. — Сеня, запиши с него штраф еще сотню за саботаж.
Семен подходит к моему столу, заглядывает ко мне в бумаги, в которых ничего не понимает (он неграмотный), и говорит, опуская свою руку мне на плечо, которое сразу наливается болью.
— Хороших родителей сын, а туда же, за шантрапой… Ой, время, время… Помяни мя, господи, егда приидеши во царствие твое. В этом месте, чай, и креститься-то грех.
И, обращаясь к Якову, говорит дразнящим тоном:
— А ты вели записывать еще больше, все равно ведь ничего не дам.
Яков знает, как выдерживать характер, как людей переламывать.
— Сеня, повысь штраф до двухсот пятидесяти. Выйдет так: сотня за саботаж, сотня за оскорбление советской власти, пятьдесят за злобную дискредитацию меня, как бедняцкого представителя на селе.
Семен Коряга поднимается и презрительно глядит на него. Потом, останавливаясь на середине пола, качает головой.
— Ах, ты господи, власть… говорит и не улыбается. Бывало, урядник с шашкой идет по селу, на одной пряжке солнышко играет так, что слепнешь, и вдруг на́ тебе — власть сидит у печки, махорку глотает, оборванец…
Он меняет тон на грозный, торжественный и выпрямляется во весь свой рост.
— Придет время: на коленях у меня будешь ползать, да поздно. Подумал бы об этом, комитетчик. В Чупалейке такого угробили, в Старой деревне — прикончили, в Богоявленье — боятся в комитет вступать… Народ без конца не может терпеть беззаконие. Народ хозяина русской земли ждет…
Он подымает палец к потолку:
— Пры-зы-дента народ ждет… Все белые генералы за пры-зы-дента встали горой и на нас идут, и весь мир на Расею идет. Бесчинства на земле не потерпят. И тебе бесчинствовать не больше, как неделю-другую. Подумай о душе, ведь ты умный мужик, хоша и сапожник. Мне твоих ребятишек жалко.
А Яков отвечает:
— Ты сам, Семен, — мужик умный, а говоришь глупости. Трудовая власть утвердится на земле. Сенька говорит, что это — закон физики… Неужели ты не поймешь, что все, что делается — это делается по неизбежным законам природы, которые нам не осилить… Социализм будет. Это точно — как дважды два четыре — доказано Марксом и Энгельсом… а на практике введено Лениным, чему мы с тобой свидетели. Так зачем ты, Семен, своими контрреволюционными разговорами мне всю душу вымотал?.. В печенках ты у меня… Вот где… — Яков тычет себя в бок кулаком.
— Не слыхал я таких ученых. Иностранные. У вас и слова-то не православные: конфескация, контребуция, эсприация… Русское слово, оно завсегда ясное: полоса, работа, порядок, добро, свобода. Школьнику ясно. Прощай. Не обижайся, власть — она слуга народная, народ обидит — утрись, а не перечь. Так-то в писании сказано. Деньги, может, и дам, но под расписку. Напишешь, что взял с меня силком, по принуждению, чтобы назад потом вернуть, когда изберем прызыдента…
Он берется за скобу и склоняется у двери, как знак вопроса, но еще не уходит. Он никогда не уйдет до тех пор, пока капитально не отругается. Мы знали его нрав и в этом ему не перечили.
Яков продолжал греться у печки, а я стал приводить в порядок свои бумаги. К чести его надо сказать, Коряга не употреблял площадных выражений, упаси боже, — он сам затыкал уши, когда при нем «небогочинно» выражались, но зато был величайший мастер на всякие «дозволенные» выражения. Словарь его был неисчерпаем, крайне разнообразен и необычайно выразителен. Он пугал Якова адом, сопричислял его к разбойникам, ставил его ниже воров, вспоминал ему каждую выпитую в гостях рюмку и попрекнул пьянством, словом, не было в природе такого порока, которого он не отыскал бы в нем.
— Я — трудящийся. С кого дерешь? Меня к барину в покои не пускали. Бывало, графу доложат: «Коряга с медом приехал…» — «Напойте чаем…». И сам даже не выйдет. За обед не сажал — в салфетку сморкаюсь… Один раз он жаловался на порубки мужиков, я возьми да скажи: «Большая от того пользительность народу». Так он три дня хворал и не велел мне на глаза показываться… И считал меня разбойником. Выходит, я за народ страдал… А теперь в буржуи попал… Значит, граф был прав, когда говорил нам: не радуйтесь, придет и ваш черед… И пришел…
— Конфискации, контрибуции временны и вызваны крайней необходимостью молодой России, — говорит Яков, — понять должен ты…
— Измываешься ты, плут, над нами, глотку нам зажал, Искариот, слово не даешь вымолвить, житья от тебя не стало на селе, хуже чумы ты, страшнее холеры… Постой, придут чехи, повесим тебя, паршивого пса, на первой осине, как Иуду.
Потом он плюнул три раза в три места и, сильно хлопнув дверью, вышел.
Вернулся тут же.
— Родзянку повесили?
— Не знаю.
— Будто бы позвали в Кремль. Спросили: «Помещик?» — «Помещик». — «Ну, раз помещик, то должен быть повешен». Скажу — правильно. Век лодырями жили. Но ведь тут — жулик! Дубина стоеросовая… Кого в дугу гнешь?
Ушел.
— Какой грубый разговор, — говорит Яков и облегченно вздыхает. — Какой тяжелый разговор. Подождем, Сеня, тех, которые посмирнее.
Бесшумно входит, торопливо снимая шапку еще на пороге, маленький, сухонький старичок с жидкой длинной бороденкой, как у святого аскета, и с благообразным ликом. На нем лапти, старые, худые, веревки прелые и на плечах чапанишко, состоящий весь из заплат. Полы этого чапанишка волочатся по земле, так что старичок, когда ходит, то наступает на них, спотыкается и путается.