Еще не успев притворить за собою дверь, он уже начинает старательно креститься на угол, где висит на гвозде пачка комбедовских бумаг, и потом кланяется низким поклоном отдельно мне, отдельно Якову, отдельно шкафу с книгами и затем уж смирно останавливается у притолоки.
— Проходи, дедушка Филипп, вот табурет тебе.
— Нет уж… я постою уж, бриллиантовые, ноги некупленные.
— Да ты проходи смелее, — говорит Яков и тащит его за рукав. — Зачем церемонии разводить?
— Нет уж, я здесь уж, как подобает мне… у порожка, как-нибудь уж…
— Да зачем тебе у порожка?
— Нет уж… бывало, в волостной конторе…
— Да зачем вспоминать, что бывало, да сплывало… Проходи… садись.
— Никак не могу… Такое наше дело. Властей трепещем… Властям да повинуемся.
Наконец Якову надоедает вся эта канитель, и он сам подходит к порогу, у которого стоит Филипп Смагин и держит шапку обеими руками и в такт своим и нашим речам все кланяется.
— Ты знаешь, по какому делу мы тебя вызвали?
— Откуда мне знать, золотые мои. Человек я темный, старый, больной… Сижу на печи день-деньской… Света божьего не вижу.
— Читай, Сеня, нашу резолюцию.
— Филипп Смагин, — читаю я тихо, чтобы не оглушить старика цифрой обложения, — шерстобитка, крупорушка… Торговля бакалеей… Промышляет дегтем и прочее… Очень крепкое хозяйство… мельница, дом под железной крышей, чалый жеребец, ягнята, овцы, курицы… сам-друг… всегда наемная сила… Тысяча семьсот рублей… и два пуда сахару для нужд комбеда…
Филипп тяжело вздыхает…
— За что это, сынок? — спрашивает он ласково. — За какие такие тяжкие провинности?
— Налог на сельскую буржуазию, — отвечаю я, — в пользу государства пролетарского, сжатого со всех сторон врагами, и бедноте села на пропитание… единовременная контрибуция.
— Контрибуция? Так-так. Слово-то, видать, иноземное, заграничное — контрибуция… Как же его понять надо?
— Ну — налог, обложение…
— По случаю чего?
— За эксплуатацию… народа…
— Эксплотация… опять темно, соколик…
— За угнетение народных масс… батраков и…
— Дешево плачу, что ли? Дороже всех плачу… И батраки премного довольны… любого запроси… Сколько с меня?
— Тысячу семьсот рублей…
— С превеликим бы удовольствием, милок, с превеликим бы удовольствием, кабы деньги были… достатки были… Почему и не помочь… Я всегда был исправным плательщиком. Бывало, урядник так и говорил: Филипп Смагин — самый коренной плательщик в селе Тихие Овраги. А при покойном убиенном графе, даруй господи покой его кроткой душе, Петре Аркадьевиче Столыпине, меня на отруб посылали, да я не пошел. С народом, думаю, хоть и тесно, зато душе веселее. Н-да. Контрибуция, значит… Новая власть — новые порядки. Раньше контрибуций не было… Все по-новому, вместо бога — в удобрение веруют. Не нам судить, конечно… Для властей я всегда чем богат, тем и рад, голубчики мои. Посудите сами, касатики, какая теперь торговля. Простой соли и той нету. Я сам на коробок спичек занимаю у шабров, а вы — налог… Живем мы два старика: ни помощников сыновей, ни богатых сродников… как былинка в поле… нет, вы больно ошиблись… Вот все, что на мне да на старухе… Господи, помилуй меня, грешного. Времена-то какие пришли смутные, и не поймешь, что деется… брат на брата, сын на отца…
— Так ты, выходит, воздерживаешься, дедушка, от государственных повинностей? — спрашивает Яков.
Тот охает и кутается в чапан. Огромные синие заплаты сияют на этом столетней давности заскорузлом чапане. Слеза дрожит на стариковских ресницах.
— Наш век короток, заесть его недолго. Обидеть больно просто беззащитного. Заесть — это раз и готово, одним моментом.
— Никто твой век заедать не собирается, ты только деньги давай да не плачь. На твой век тебе хватит. Ведь мы знаем, денег у тебя много.
— Рад бы не плакать, да слезы льются. Горе молчать не станет.
Старик долго размазывает по щекам слезы рукавицей и все вздыхает, и все выговаривает жалобные слова.
С тех пор, как я живу, я помню его все таким же, он ничуть не стареет. Личность эта окутана для меня дымкой таинственности. Когда я дома заговариваю о нем, мать тут же обрывает меня:
— Филипп — бог ему судья, — и замолкает. На селе его не любят, никто с ним не дружится, и сидит он всегда одиноко на завалинке, грея лысину, а ночью ходит по огромному своему саду и стучит в сковороду, но к нему и так не лазают в сад, его все боятся. Почему боялись?
Отец мой называл его человеком без совести и чести — «отца родного проглотит…» Словом, старшие унесли секрет в могилу, и только кое-что пришлось услышать о нем краем уха. Было странно, что одинокий тесть его — бессменный староста церковный, который всю жизнь готовился ремонтировать церковь и собирал на это средства, скоропостижно вдруг скончался. И после него, к общему удивлению, ничего не осталось, кроме двух старинных пятаков, а в церковной кассе — одни копеечные свечи. Ахал народ, ахал и удивлялся, а вслух не выговаривал домыслы, ибо даже поп, учительница и староста боялись Филиппа. Говорили, что с ним дружат «большие господа» из города и что особенно страшен Филипп для «политикантов», которым от него досталось в 1905 году. Будто бы Яков сам пострадал через него, будто бы собственного и единственного сына отдал Филипп в руки полиции, сын тот умер в Сибири. Зато получил Филипп большую медаль, которую надевал по праздникам. Ох, недаром, недаром же проницательный Яков брезгливо отворачивается от Филиппа и хоть разговаривает с ним мягко, зато всегда суров с ним на деле, тогда как буяну и ругателю Коряге все спускает.
— Денег нет, давай золотом сотню, — говорит Яков. — Золото государству сейчас позарез нужно…
— Что ты, бог с тобой! Что ты! Да нешто у меня золотые прииски, батюшка мой… Да какой злодей такую молву про меня распускает?
— Давай золотые вещи, подсвечники, кубки, подстаканники, столовые ложки, — говорит Яков, его не слушая.
— Ничего нету, ничего нету. Вот те крест… Икону сыму да поцелую. Сам хоть бы взглянул глазком на золотую монету… Пропал царь, пропало и золото…
— Холсты, церковная парча… шелк, все принимаем, все пригодится.
— Ой, владычица-матушка, — вздыхает старик, — мука-то какая… Ввел ты меня во грех! Дров на истоплево нету. В стуже сидим…
При огромном количестве вещей Филипп ходил отрепышем, кроме квасу, никогда ничего не пил, в доме у него не было кровати, спал на лохмотьях. Всю жизнь, все свои силы он растратил на афиширование своей мнимой бедности.
Яков отворачивается от него. Наступает мучительная пауза. Проходит с полчаса в молчании. Старик так же осторожно, как входил, берется за ручку двери, тихо отворяет ее, но остается на пороге, кланяясь Якову, мне, все предметам по очереди…
У Якова дрожит губа…
— И пришло время буржуазии расплачиваться… — он закипает сильнее от слов к слову. — И пришло нам время крепить бедняцкую власть на селе… Довольно бесхозяйственности, мы не интеллигенция. Ленин этого не простит… Страна задыхается… а гады еще шипят, гады сопротивляются… гады притворяются.
Он подбежал к Филиппу.
— Не дашь, спрашиваю?! — произносит он шепотом, но в шепоте скрыты молнии.
— Две сотни наскребу как-нибудь, — Филипп дрожит весь и плачет. — А тысячи семисот рублей я, милый, дорогой, за всю жизнь не видел. Господь-бог мой, вразуми и помилуй… Мне ничего не надо, кроме аршина земли да трех тесовых плах. Ох-ох-ох! Все умрем, все оставим. Туда ничего не возьмешь, кроме добрых дел.
— Так не дашь? — повторяет Яков еще тише. — Слезами будешь умываться.
— Рад бы дать, да где взять? Любезный мой, беден я, слишком беден…
— Солги, но так, чтобы я тебе поверил. Сколько доходу взял с мельницы? С бакалеи?
— Нету денег!
— Есть хлеб…
— Без денег проживу, без хлеба не проживу.
— Сеня, — приказывает он мне строго, — запиши три пуда соли штрафу с него. Три пуда пшеницы. Денежную контрибуцию повысь до трех тысяч. Можешь уходить!
Старик топчется в испуге на месте, умоляет Якова, называет его «батюшкой-кормильцем» и прочими сладко-елейными словами, но Яков все время поворачивается к нему спиной. Филипп потом стоит у притолоки, взявшись за скобу, и лепечет:
— Великая смута в Расее и по всей земле. Тьма глаза застит. Земля горит под ногами. Горе всем живущим в эти дни.
Топчется на месте.
— Через всю землю война пораскинулась… Кто на кого — не разберешь. И одна от нее дорога, милые мои, на тот свет. Кабы знатьё наше, какая там жизнь, давно бы все ушли…
— Я уйду, когда так…
Яков не говорит ни слова… В канцелярии — тишина. Старик шепчет слова молитвы и еще раз называет цифру, которую в силах «поднять» — «тысячу рублишек кой-как наскребу…»
Яков не отвечает, он посылает Ферапонта за следующим плательщиком. Филипп набавляет каждые три минуты по десятке, но все еще не решается назвать сумму, причитающуюся с него. Да Яков его не слушает. Филипп вынимает и кладет ему деньги на стол. Яков не берет. Филипп сгребает деньги в узелок и опять молит, упрашивает взять. Яков не слушает. Филипп встает на колени, бьет себя в грудь, рыдает. Яков не смотрит. Филипп вздыхает, просит прощения. Яков молчит. Филипп кланяется ему, мне, отдельно столу, отдельно чернильнице и опять пучку бумаг, который висит за мной на гвоздике. Яков не замечает.
Как только Филипп уходит, Яков грозится вослед ему:
— Принесешь! Кровосос! Крохобор! Он в Саровском монастыре иконостас позолотил. А соседу пятак дать взаймы пожалеет. Он сына родного жандармам предал… Если будет переворот — он из наших спин будет ремни резать. Его слезы крокодиловы… Распутник! Он всю жизнь батрачек брюхатил. Он и среди монашек гарем имел. Верил, что замолит свой грех, купит бога, прельстит его пятаками — это делало его смелым в грехе. Он у тестя деньги выкрал, а самого опоил…
В богатстве Яков всегда видел ядро преступления. Этот — придушил странника с большими деньгами и разбогател; тот разжился на поставках гнилой муки и тухлого мяса; третий взял на сохранение деньги у родных и не отдал; четвертый обобрал жену да и уморил ее.