Юность — страница 5 из 92

Это был Митя Костылев, в просторечии — Митя Костыль, третий сын у матери. Двое уже были убиты, этот вот вернулся инвалидом. Узнав его, все стали еще громче голосить. Один он не плакал, двигаясь в центре этой толпы молча и упорно.

Он проковылял проулком, отказываясь от посторонней помощи. Сам взобрался на мостки, сам вошел в хату, сам разделся и сел на лавку, выставив вперед культи. Народ до отказа заполнил избу. Мужики здоровались с ним сосредоточенно и угрюмо. Бабы были воплощенное сострадание. Прижав к груди культяпкой чашку со щами — у него не было обеих стоп и левой руки по локоть, — он правой орудовал. Иногда его спрашивали про стужу в окопах, страшно ли там. На все эти домоседские глупости он отвечал с неохотой. Наконец он насытился, свернул ловко цигарку с помощью рта и пальца и спросил:

— Куда направляют у вас придерживающихся старого режима?

Непонятен был вопрос, все переглянулись и из приличия промолчали. Зато бобыль Егор Ярунин пустил контрвопрос:

— Я слышал, верно ли, нет ли, паря, по городам объявили народное право. Если это так, то, выходит, и богатому теперь не избежать порох нюхать.

Глаза солдата заблестели:

— А что ж такого? Надо обревизовать заводы, фабрики, учреждения, лазареты, куда спрятались богатые трусы, которые кричат: «Война до победного!» В то время, как к нам в окоп прислали старцев или убогих, между прочим. Это, конечно, неслыханное преступление. Одни истрепались, а другие, прикрывшись законом старого режима и капитала, нагуливают сало в тылу и блаженствуют. И, между прочим, всех этих стражников, жандармов, полицейских тоже в окопы надо гнать. А кто много страдал, того в тыл на поправку.

— Энто, ежели покумекать, стало быть, вы тово… за чужое богачество кровь свою проливали?

— Абсолютно верно. — Митя книг не читал, а ученые выражения любил до страсти. — Ведь у Николая Кровавого было шестьдесят миллионов десятин наилучшей земли, а у тебя, скажем, ни хрена. На содержание дома Романовых уходит в год семьдесят миллионов рублей золотом. Вот за это мы и кладем свою жизнь…

— Вот оно как, по правде-то, паря…

— Им нужен, к примеру, Константинополь и проливы, а мы должны проливать за них свою кровь.

— Модель это у них… тово… паря… на чужом горбу ехать…

Бабы начали вспоминать все бесконечные тяготы своей неволи.

— Извиняюсь! Поминают царя за обедней и его семью? — вдруг спросил Митя.

— Поминают, паря, и царя, и цесаревича…

— Все еще спекулируют на темноте? А религия, известно вам, что она — опиум для народа?

— Заказывают обедни во весь мах. Солдатки каждую обедню за здравие мужей последние копейки тратят.

— Несомненные предрассудки темных масс.

— Почти что так. Помолчали.

— И бабам равенствие вышло, говорят? — спросил Егор Ярунин с учтивой обходительностью.

— Абсолютная гарантия.

— Ну, если равенствие бабе, пусть она тогда идет на фронт.

— А если это самое есть не что иное, как враждебная нам пропаганда…

— Вот оно, паря, как?

— Факт. Трудящаяся женщина — тот же товарищ.

— Ну-ну! Стало быть, так. Прошу прощения.

— Прощение — лабуда. Подковывайся политически.

Пришел и Севастьян, семидесятилетний старик, здоровый и крепкий как дуб, высокий как колокольня, он двадцать пять лет прослужил в гренадерах и был георгиевский кавалер. Из рук белого генерала Скобелева получил награду за битву с турками на Шипке, чем безмерно гордился и о чем рассказывал всем весьма охотно. Он пришел на этот раз в новом мундире с медалью. Остановился у притолоки, согнувшись, чтобы не удариться головой о потолок, и спросил:

— Могу поинтересоваться, — спросил он, — а честь солдаты отдают начальству али как?

Митя поглядел на него с сожалением:

— Честь? Кукольная комедия. Отменена вне службы.

Георгиевский кавалер понурил голову.

— Не так тяжело это снести, товарищи, — заговорил Митя, — как тяжело, что старое не искореняется.

— Виноват, — сказал георгиевский кавалер, — выходит, вы нарушили солдатскую присягу… священный долг?

— Долг — это теперь иначе понимается. Долг солдата — блюсти равенство и свободу.

— А разве равенство разрешено начальством?

— Если будешь ждать начальство, когда оно скажет, что все равны, то ты, ожидая, десять раз подохнешь.

Старый служака загородил медаль.

— В настоящее время много солдат сидят за неотдание чести. Но это все только цветики. Ягодки впереди. Видать, вы ничего не слышали о перевороте?

— Слухи есть, но трудно им верить. Чтобы сложил корону сам государь-ампиратор…

— Николай Кровавый, — поправил солдат.

— Ну, министрам куда ни шло, могли дать по шапке, и стоит, проворовались, наверно, сукины дети. Но царя? Голову ведь это с себя снять. Без царя располземся, как слепые котята без матки. Да уж куда тут нам без царя? Да что уж?! Вся жизнь в разделку пойдет. Подумать — так страшно.

— А факт, дедка. Слетел Николка, честное мое слово. От нас это тоже скрывали. Дескать, царь уехал на отдых и за него оставлен Михаил. А нам зачем он? Хрен редьки не слаще. Все мы, солдаты, проникнутые чувством свободы, не могли быть хладнокровными и одним разом прекратили провокаторскую работу окопного офицерства: мы послали своего делегата в Петербург. Все моментально разъяснилось. Да, деспот свержен. Буржуи нас дурачили. Все разъяснил Ленин…

— Бунт? — промолвил старик тихо.

— Революция, — отчеканил солдат твердо. — Вся Россия на ножах.

Выйдя из избы, бабушка Катерина пояснила собравшимся:

— Ну, бабы, антихрист пришел. Вот его первый посланник. Обличив убогого, а душа сатаны. Вот тебе и «конь бледный», и «всадник» — смерть. Приготовьтесь к страшному суду…

А старик Севастьян заказал себе дубовый гроб, заказал сорокоуст и приготовился взять с собою на тот свет все регалии.

Накануне базарного дня, когда отвозили почту, вся ближняя родня собралась в нашу избу: и каждый, не слушая другого, диктовал мне письмо брату Ивану. Я суммировал факты и излагал их в порядке утомительного и длинного описания по заведенному образцу.

«Письмо пущено июня текущего 1917 года из села от твоего любезного родителя Ивана Евграфовича Пахарева и любезной родительницы Анны Ивановны и с детками Сенькой и Евсташкой. Дорогой наш сынок и любезный брат Иван Иванович! Во первых строках нашего письма посылаем тебе наше родительское благословение, нерушимое по гроб жисти, желаем тебе доброго здоровья, благополучного замирения и скорейшего возвращения на родину и уведомляем тебя, что мы все, слава богу, живы и здоровы, чего и тебе желаем, окромя драгоценного твоего братца Василия, зарезанного туркой, и легший теперь он в земле сырой, и безутешно все мы по случаю такого тяжелого горя плачем и плачем, и как то горе забыть, сами того не знаем, и одна дума у нас, как бы то же самое не случилось и с тобой, тогда кричи караул и зарывайся живыми в могилу. И еще посылает тебе низший поклон бабушка Катерина и еще посылает тебе…»

Дальше шло страницы две поклонов, и потом уже переходили мы к деревенским новостям. Тут диктовали мне наперерыв только одни женщины: свахи, тетки, кумы и т. д.

«В деревне у нас все, слава богу, по-старому. На днях сгорела тетка Маланья, поджег Охальников Тимошка, так и урядник сказал, пьяного Тимошку забрали тут же в каталажку и засудят теперь, дурака разнесчастного. На Крещенье все время вьюжило, и по этому случаю замерз Тимофей Мокрый, ехал он с базару и заплутался и в овраге замерз до смерти, а лошадь стояла, задутая снегом, осталась живая, но не годная к работе, и ее свели на живодерню. Барышова — солдатка, родила сына, от кого, стерва, не сознается, со многими нашими малолетками путалась, хотя они ей в дети годятся, и вот обгулялась на свою беду, бесстыжие ее глаза. И еще у нас большое несчастье — волк утащил одного ягненка, а у соседей даже целую овцу, а стрелять волков нечем, а что будет дальше, того не знаем. В кооперации ничего нету, только валяется пудра одна да зубной порошок, который нам без надобности. В колодец к Семену Коряге бросили дохлую кошку, свалили на нашего Евсташку, хотя он тут ни на волос не виноват. Гармонь твоя, завернутая в дерюгу, цела и стоит на полке без всякого употребления и ждет тебя. По случаю войны девки замуж не выходят, свадьбы на селе вовсе прекратились, такая скука, и девки ходят сердитые, пора бы им всем и детей нянчить, а они, как телки яловые, бродят по селу, скучают, а им по двадцати пяти лет, и их такая уйма, хоть пруд ими пруди…»

Здесь подъезжали к щекотливому пункту: надо было написать о Клавке Пияшевой, невесте брата. Только что наладился сговор, как грянула война, и вот теперь Клавка три года подряд получает от брата письма, и мать за ней следит, чтобы «не ославилась». В этом месте мать всякий раз останавливает меня и велит записать дословно:

«…И хотя по деревням прошел небывалый разврат, то там, то тут солдатки-гулены, ни стыда в них, ни совести — в войну, дескать, родить сам царь велел, и откуда это такой закон они взяли, — парням на соблазн и потеху, роду своему и себе самой на вечный зазор, но твоя Клавка как была, так и остается честная, в чем ты нисколько не сумлевайся…»

Здесь всегда получалась остановка. Вспоминались всем Клавка и брат. Дородная краснощекая девка из соседней деревни, Клавка была единственной дочерью у отца и наследницей дома. Это было мечтой матери — при четырех сыновьях заполучить невесту с целым домом. Мать во сне ее видит своей снохой и только думает о том, чтобы, как только придет брат, «сцапать невесту», богатую нарядами, из которых все до последней ленты учтены матерью. Вспоминают и брата, каким шумным успехом он пользовался у девок. Когда бы он ни приезжал на побывку из города, где служил официантом в ресторане, и в галстуке, при шляпе и тросточке ни шел на гулянье к девкам, мать была в восторге, она провожала его до околицы и долго издали любовалась им: «Сокол! Сокол ясный…» После этих воспоминаний и неумеренной похвальбы невестой и сыном, продолжалось письмо.