ротив… Вот за это и сидим здесь… В деревне жить пришлось. Мне деревня нравится, только уж очень скучно. Хоть бы спектакль молодежь поставила. Я бы сама приняла участие. Ведь я играла в пансионе… Мне удаются вздорные старухи, хотя я сама не очень вздорная… но болтливая, правда?
Я смущенно догадывался, что являюсь свидетелем одной из человеческих драм, в которой ничего не понимал. Но я был потрясен, сострадание покорило меня, я забыл про санки. Мы вышли на крыльцо, наполовину развалившееся. Доски торчали, как ребра скелета.
— Хулиганов мы обнаружим, — сказал я, — если поп, то думают, все позволено…
— Нет, крыльцо разбираю я сама на дрова. Папа не обращается за помощью… ведь вы так агитируете? У долгогривых глаза завидущие, лапы загребущие… Папа говорит, это — резон… Я уже украдкой продала и платье, и простыни… Папе нужно досыта есть… он старый… А я — ладно! Верно?
— Несомненно.
Она засмеялась, пожала крепко руку и убежала в избу.
Я пришел к Якову и запальчиво накинулся на него. Надо разбираться в людях! Попа Иону Черняков, Хренов и Пашков вызывали к себе — он не пошел. Везде склады оружия были по церквам, а Иона не выступал совместно с мятежниками и против комбедов не выступал. Его теснят везде, как «еретика» и пособника красных… Тихон даже большевиком обозвал… Надо разбираться в людях!
Яков расхохотался.
— Эх, Сенька, да ты слюнтяй… Нас добрые да смирные попы в Сибирь загоняли. Да еще пробовали уговорить, что это богу угодно. Они — идейные-то попы — еще страшнее. А в общем, Сеня, не нам разбираться в их классовых дрязгах. По нас, что желтый черт, что синий черт, что красный черт — все черт. Он защитник бога, церкви, религии — и вот ему компания: генералы Краснов, Каледин, Корнилов, Деникин, Юденич, Миллер, Врангель, Колчак, полковник Шкуро, атаман Семенов, Дутов, Калмыков — тоже защитники веры и религии… Попал и ты в их компанию… с чем тебя я и поздравляю…
Стратег! Я был сражен. На другой день я пришел к попу и постучал в дверь. Открыла Вера.
— А папа спит…
Меня мучила мысль: кто же отпустит мне санки, если поп спит? Неужели обращаться к ней самой? Или, того хуже, взять санки без хозяев и вывезти со двора? И, краснея от смущения, отводя глаза в сторону, я спросил:
— А кто мне выдаст санки?
— Ах, санки, — произнесла она просто-просто, — а вот сейчас я и выдам. Только оденусь и очищу санки, у нас в них лежат рогожи.
Она на бегу надела шубку, и вскоре мы вышли на двор, уже заполняющийся сумерками. Мы вынули из санок рогожи, я укрепил завертки, проверил добротность оглобель и сдернул санки с места. Девушка бросилась открывать мне ворота, и я вывез санки на улицу.
— Когда вам папа понадобится, — сказала она, — вы ко мне обращайтесь по всем делам. Папа бестолковый, он волнуется при одном слове «бедный комитет».
— Сейчас их уж нет — комитетов, — сказал я угрюмо.
— Как нет? Разве другая власть наступила?
— Другая, не другая, но комитеты кончились.
— Нет, — ответила она уверенно, — кабы кончились, вы бы за санками не пришли.
— Комитеты кончились, но советская власть не кончилась.
— Не кончилась? — протянула она сокрушенно, но простодушно. — Ну, все равно. Вы при случае прямо ко мне. В доме хозяйка я.
Я оглядел необычно праздничную ее фигуру и в свою очередь убежденно произнес:
— Такие не хозяйствуют.
— А кто же за меня будет хлебы печь? Не папа же…
Я был потрясен совершенно и невольно поглядел ей на руки, которые казались мне образцом изящества. Она послушно повернула в мою сторону ладони и приблизила их к моим глазам.
— Видите, следы работы…
Я ничего не видел, кроме белых пальчиков с прозрачными ноготками.
— А полы моете?
— Ну, конечно.
— И белье стираете?
— Разумеется… Вот чудак! Крестьянки же стирают, а разве я не имею сил?.. Хотите, я помогу вам вывезти санки?
Она ухватилась за одну из оглобель и повезла санки с суетливостью людей, не умеющих обращаться с экипажем. Мы провезли санки под окнами, перевалили их через сугробы, и я сказал:
— Не суетитесь… Если не дергать оглобли то в ту, то в другую сторону, тогда одному можно санки везти. Да еще в них седока посадить.
— Попробуйте, — сказала она и смеясь кувыркнулась в санки.
Я дернул их и бегом повез мимо сада по наезженной дороге. А она смеялась там, привскакивала и кричала:
— Веселее, веселее, голубчики!
Я опамятовался тогда лишь, когда проходящие бабы остановились и одна из них сказала:
— Диво, комитетчик попиху везет.
Меня точно ударило по сердцу. Я остановился и сказал девушке:
— Прощайте, пошалили, и хватит.
Она вдруг сделалась не в меру серьезной и остановилась у сада, молча провожая меня глазами. Я вез санки вдоль села и чувствовал позади себя ее серьезный взгляд. И, вспоминая и оценивая все то, что она говорила о своей работе по дому, я сделал заключение:
— Хвалится…
А ночью я видел сон, как мчался вместе с нею в санках при луне, по сугробам застывших серебряных рощ. И она кричала, привскакивая:
«Веселее, веселее, голубчики!»
ОТРЕБЬЕ НИКОЛАЯ КРОВАВОГО
Позолота вся сотрется,
Свиная кожа остается…
— Нынешние люди того усердия в работе не имеют, как мы. Теперь «шестерке» гость горчицей рожу намажет, он — в амбицию. А нам, бывало, скажет барин: «жуй рюмку», и мы беспрекословно жевали, и до тех пор, пока не прикажет выплюнуть. И если не приказывал, то стекло глотали. Так-то немало у нас в усадьбе, животами намучавшись, богу душу отдавали. И все шито-крыто. Вот какое было усердие и покорность в прежних людях.
Растянувшись на лужке, против комбеда, так рассказывал нам под вечер бывший лакей княгини Чегодаевой, взятый нами на службу. Усадьба Чегодаевых, вторых крупных землевладельцев в нашей округе, стоявшая в десяти километрах от села в великолепной дубраве, не была еще в ту пору разгромлена. Но прислуга уже вся разбежалась кто куда. Лакей Ферапонт пристал к нам. Он был и швец, и жнец, и в дуду игрец: и за сторожа, и за рассыльного, и за завхоза. Он и сейчас форсит, не снимает потертого фрака и форменной своей фуражки с бронзовым околышем. Ночует он в церковной сторожке с прогнившей крышей, чинить которую никак не желает, рассуждая, что если бог не судил крыше на него свалиться, то она не свалится. Он был беззлобен, этот старик лакей, как ребенок, и доверчив, и за то все его любили. Истории его про барскую жизнь в усадьбе были неистощимы, и мы охотно ими забавлялись. Старик был таков, что все деревенские пирушки, свадьбы, сходки с водкой ни за что без него не обходились. И все потому, что он был незаменимый развлекатель. Например, выпивал какую-нибудь гадость — щелок или касторку — и за это получал право выпить рюмку водки. Он кричал, скажем, на свадьбе: «Горько, подсластите!» — молодые целовались. «Вот я за ваше здоровье ложечку дегтю выпью». — «А ну, попробуй, — кричали девки, — не хвастаешь ли?»
И он выпивал не морщась.
— Вот так и жили, бывало, — продолжал лакей, — размашисто жили. Чай в девять часов утра, после того барыня изволила кушать сливки с крендельками; тут, как раз, полдник — опять завтрак, уж поздний. После него до обеда лакомилась яблоками и пела романцы. Обедали в четыре. От обеда до вечернего чая барыня отдыхала на диване и лизала мармелад. Вечерний чай положено было накрывать в семь часов. Отчая до ужина грызла орехи и опять пела романцы. Ужин в девять. Ну, тут уж она, понятно, сама двигаться не могла, горничные ее на руках уносили. Зато и дородность была в теле завидная — шнурки лопались. Каждое лето на капказских водах лишнюю пухлость сгоняла. И то, после этого, приехав, едва в карете умещалась. Благородства хоть отбавляй. Известно — жили не тужили. Ну, и время проводила в свое удовольствие. В саду слушала соловья — было любимое занятие. Покойник князь, тот одного шампанского так, наверно, целое море выпил. Что ж, пил на свои. Дом, видели, у нас какой? С колоннами, с бельведерами, с павильонами да беседками, а в саду клумбы, газоны. Ну, одежда тоже была за мое почтение. Конюха и те в красных рубахах завсегда ходили, повара в белоснежных фартуках, чисто херувимы, а мы, лакеи, все в форменных фраках. Я, к примеру, фрак носил заграничной моды и покроя, из Парижа, цвета василькового, с золотыми пуговицами, панталоны светло-бронзового кашемира. Бывало, городом иду — непросвещенная толпа в сторону шарахается, как от знатного барина. Необразованность, конечно. И свой оркестр у нас в усадьбе был, театр, балеты. Покойник князь, по слухам, мельон на это ухлопал. А княгиня сама на всех инструментах могла. Она и пела, и играла на арфе. А после смерти князя так жила уж вообще без всякого утеснения. Каждый день балы, сборища, пьют и ее хвалят, хвалят и опять пьют. Сколько пропили, так это, если считать, то цифр, конечно, не хватит. Одевалась барыня с полным шиком. Офродитой за это ее называли. Туалеты присылали ей из Парижа за превеликую цену. Бывало, призовет Карла Иваныча, управляющего, да только молвит: «Заплатить надо, голубчик». А тот в ответ: «Денег нету, матушка». — «Заложить какое-нибудь имение надо, голубчик. — «А все заложено-перезаложено, матушка. — «А это меня не интересует, голубчик, что все заложено-перезаложено, но чтобы сегодня деньги были».
И представьте, находил немец деньги и немедленно, сегодня же. Как он их находил, его секрет. Башковит был, ничего не скажешь.
Карла Иваныча мы — все сельские — отлично знали. Он постоянно нанимал на селе батраков. Мужики называли его «жила». Плешивый, с белыми пушистыми волосами, с розовыми щеками, с отвислым широким кадыком, при белом галстуке, при золотых кольцах, на кривых ногах, с огромным животом (он каждодневно наливался пивом), обходительный и тихий, он со всеми знакомился, всех называл по имени и отчеству и всем подавал руку. Вот этим он и был страшен. Отец говорил, что это самый опасный человек на земле, никогда не узнаешь, когда и кого он укусит. Он судил мужиков за каждую помятую травинку в барских лугах и разорял крестьянские семьи, походя, с необыкновенной предупредительностью, многих он пустил по миру и отправил на каторгу. Отдавал он и деньги в рост. На селе все, как один, говорили, что он богаче барыни, но архиплут, и если бы не был хитер, как дьявол, он давно был бы хозяином имений, которыми управлял.