— Куда же у него, скажите на милость, девались ременные вожжи, которые я видел еще в ту пору, когда объезживал сивого жеребчика?
Яков подсчитал у попа все до мельчайшей веревки, взял на учет каждую мелочь, вплоть до салазок, а пошевни и ременную сбрую отличного образца отправил своевременно для нужд армии. Но что касается того, о чем говорил поп в очередной проповеди с амвона, это нашего председателя как-то не занимало, не тревожило. Он не верил в серьезную роль попа на селе, будучи сам уже давно церковным отщепенцем. Я же переполнялся гневом против церковников и готов был при виде их смиренных ликов на любую дерзость. Тут припомнились все обиды, которые я когда-то получал от них. Остановлюсь на двух знаменательных фигурах нашего прихода, чтобы яснее была суть разговора. Начнем с первой фигуры…
Будучи школьником, я, как и все мои товарищи, был каждое воскресенье бит, рван за волосы и щипан одним благочестивым старичком Андреем Чадо. «Чадо» было его прозвище, данное ему кем-то и притом очень давно, оно прилипло к нему настолько, что я, например, подлинную его фамилию до сих пор не знаю. Был в старой деревне такой сорт благочестивых старичков, которые, поженив детей и сдавши им на руки все хлопоты по хозяйству, отдавались целиком душеспасению. Нашим комсомольцам, к счастью, таких людей никогда не увидеть, так пусть хоть прочитают про них… Что это были за люди? Это были изуверы-мужички, прирученные к церкви старательными попиками. С первым ударом колокола они являлись на молитву, занимали самое ближайшее место к алтарю и, если хотели, втирались на клирос. И если обладали голосом, на середине церкви произносили «апостола». Кроме того, подавали попу кадило, заменяли больного дьячка, первыми прикладывались к кресту, тревожно смотрели на каждую нагоревшую свечу в церкви, стараясь быть примером для всех молящихся. Надо было видеть, как они, только что выйдя из дома, уже начинали истово креститься на улице и шептать вслух слова молитвы, как они вздыхали на всю церковь, стоя у икон и непременно на виду у народа, какие толстые свечи ставили «угодникам», как сокрушенно говорили только о грехах и о царствии небесном, которым воистину бредили. Таков был Андрей Чадо.
Он не пропускал ни одной службы, постоянно шнырял по церкви, помогал старосте сортировать и продавать свечи, для баб, приносящих детей к причастию, он был указчиком, а когда делать было нечего, докучно пел гнусавым голосом, со вздыханием предупреждал возгласы церковной молитвы и даже свою к вере ревность довел до того, что ходил с причтом по молебнам, собирая попу караваи хлеба в качестве добровольного слуги и подголосника. Я помню, как во время молебствий он, точно одержимый, глядел попу в рот и ждал приказания, а потом бросался со всех ног исполнять его. Везде, ну, везде он торчал: в пасхальную ночь он ходил за дьяконом с лукошком и собирал ему яйца, в сочельник он раздавал бабам «богоявленскую» воду, на крещенский праздник приготовлял иорданскую прорубь и обсаживал ее елками, летом носил хоругви или легкие иконы. А в церкви он беспрестанно суетился, сильно и бесцеремонно расталкивал и раздвигал народ, выбегал из притвора, чтобы позвонить «достойную», или пробирался в кладовую за угольями для кадила, чистил подсвечники; а во время службы он поправлял и гасил отопыши, а если дела больше не было, тогда изобретал себе его. Расхаживал по церкви и наблюдал молящихся, строго и громко, во всеуслышание выкрикивал обидные замечания тому, кого находил он недостаточно богочинно стоящим или крестящимся. Иногда он настолько входил в роль обличителя пороков, что очень долго и ехидно срамил, кого ему угодно было, выговаривая в лицо людям позорные прозвища их отцов и матерей, наконец, коря их каким-нибудь семейным недостатком.
А для нас, ребят, он был исчадием ада, бичом, чумою, сказочным страшилищем, всем, чем угодно… Мы дрожали при одном его приближении. При одном упоминании его имени наши глаза загорались гневом и кулаки сжимались невольно… Детей он считал элементом мерзопакостным, вместилищем всех пороков и преступлений (о, мы это хорошо чувствовали!) и полагал своим прямым долгом презирать их, обижать их, унижать их всячески, как только можно выдумать. Когда он проходил мимо нас, то мы, стоящие у самого амвона, — значит, на виду у всех взрослых, зажмуривались и, затаив дыхание, окаменевали как истуканы, потому что малейший поворот головы, или неосторожный шепот, или веселый блеск глаз, — все привлекало внимание провидца. И тогда беда. Демонстративно, чтобы все видели его усердие, Андрей Чадо хватал малыша за волосы и крутил их до тех пор, пока все лицо жертвы не наливалось кровью… Или он ударял со всего размаху по черепу кого-нибудь из нас сухим своим кулаком, — звонкое щелканье тогда отдавалось под куполом. И щелканье продолжалось почти непрерывно за все время литургии. Меня же бил он больше всех, потому что был я беспокойный и озорной мальчишка.
— Кланяйся, ниже голову гни, — кричал он на всю церковь и шлепал меня по темени, — лень шею склонить, мотаешь головой, как опоенная лошадь. Что тебе господь кумом али сватом приходится, киваешь ты ему головой так весело?
Он хватал меня за волосы и пригибал голову в полпояс, приговаривая:
— Кланяйся благолепнее, крестись умильнее, стой богочиннее, хорошего родителя сын.
Тех же, которые стояли «богочинно» и не вертели головами, часто крестились с лицемерно-постной миной на лице, он отмечал своей милостью. Так как он всегда ходил с руками в лампадном масле, то, походя, гладил ими по волосам ребятишек, которые ему нравились, говоря:
— На вот тебе за это, умное мое чадо.
Поэтому, когда мы выходили из церкви и видели лоснящиеся от масла головы у своих товарищей, мы дразнили их, крича:
— Эх, облизанные, облизанные!..
Ненавидел я Чадо всей душой своей и много раз собирался из-за угла ударить его камнем. Публично посрамить этого человека для меня, уже вышедшего из отроческого возраста, было сладкой мечтой.
Другая личность, столь же нами нелюбимая, была просвирня Агнея. Мы ее звали просто — Просвируха. Она жила одиноко, в новеньком домике, в саду у околицы. Из окон ее видно было все наше гульбище. Она была свидетельницей всех наших проказ и любовных приключений. Она тоже блюла нравы, тоже скорбела о грехах, правда, главным образом, чужих, тоже сокрушалась о попранном благочестии. Она все видела, все высматривала, все знала, все разносила по селу, переиначивала, раздувала, клеветала, «как душеньке угодно». Поэтому на другой же день после воскресной гулянки каждая мать слышала что-нибудь, непременно плохое, про свое детище. Иногда Просвируха сама приводила к себе в избу ту или иную бабу и через окно заставляла наблюдать за гуляющими. Наговоры ее были всегда чудовищно зловещи и неопрятны. И так как она славилась «доброй жизни христианкой», «утешительницей сердец» и «за всех перед господом заступницей», то наветы ее были очень разительны. Иногда она девушке портила всю жизнь одним, едко пущенным слушком, разъединяла возлюбленных, расстраивала браки, ссорила мирных и сеяла смуту и вражду в народе под знаком очищения его от скверны. Она не крестьянствовала, была безземельна, но богата, сундуки ее ломились от всякого добра. Делать ей в будни было нечего, и всю силу своей огромной памяти и сметливости она употребляла на искоренение среди молодежи «безбожной скверны». Выходило так, что Андрей Чадо не давал нам покою в церкви, а эта — на гулянке. Пакости про нас плодила она и разносила с какой-то подвижнической готовностью и сладострастием. По-видимому, она усматривала в этом и интерес, и свое христианское призвание. Пересудам она отдавалась со всей своей совершенно неиссякаемой страстью прозелитки, злопамятство у нее было дьявольское, а убежденностью в правоте своего дела и слова перещеголять могла бы Аввакума. Насколько я помню, она была тогда крепкая, здоровая, высокая и красивая старуха. Шла по улице, всегда опустив глаза в землю и не обертываясь по сторонам, но все видя и часто крестилась на ходу. Одним взглядом останавливала баб на месте и смиренно выговаривала им строгие советы, сетовала на оскудение церковных приношений, говоря:
— Прельщает нас мир житейскими сластьми…
И за этой фразой следовал какой-нибудь рассказ, брошенный как бы вскользь и обязательно «с уха на ухо», по секрету, рассказ о какой-нибудь девушке или вдове, которую Просвируха наметила сокрушить, прекрасно учитывая деревенскую привычку: скажешь с уха на ухо, узнают с угла на угол. Одевалась она в темное — встретишь, бывало, ее на околице и бежишь, зажмурясь от страха; в молодости она была, говорят, поповской стряпкой, сватались к ней многие богатые женихи, но она так и предпочла остаться «отроковицей». Я слышал от матери смутные намеки, что вдовый поп не зря держал ее, не зря повезла она к себе в новую избу, вдруг выросшую на усаде, пять сундуков разных разностей. И недаром же, по традиции, парни мстили ей тоже очень зло, метя в больное ее место. Когда замолкала околица и у Просвирухи пропадал в окнах свет, мы перелезали через изгородь, становились у нее под окном и чужим голосом завывали:
— Эй, вы, матери-келейницы, сухопарые сидидомицы, к вам старик во двор, а где вы? — «На молитве стоим» — Эй, вы, матери-келейницы, сухопарые сидидомицы, к вам молодчик во двор, а где вы? — «На перинке лежим».
Словесные помои, которыми она поливала на другой день озорников, становились после того гуще. Так неприязнь между нами росла, и в слепом своем озлоблении Просвируха каждого из нас считала своим врагом и рада была любому случаю отмщения. Это она пустила по селу молву, что видела меня на заре выходящим от Насти из амбара. Я близ месяца не мог от стыда глаз поднять при родителях, а Настю выпороли. И зря. С полгода она не показывалась на улице.
Вся молодежь ненавидела и боялась Просвирухи; бабы ее уважали и боялись; мужики только уважали, и то — не все.
С самим попом у нас, ребятишек, тогда были тоже свои счеты. Лучшая часть леса принадлежала до революции ему и называлась — «Поповские угодья». Там были замечательные грибы, светлые поляны с цветами, самый сочный щавель, прохладные родники в оврагах, молодой березняк, но захаживать в «Поповские угодья» строго запрещалось. Поп подстерегал нас и, поймав в своем лесу, бил по ягодицам березовым прутом. Сколько накопилось ребячьих обид при этом, всего не перескажешь. И поповы друзья, и друзья его друзей, вплоть до бога, — все казались мне несносными; может быть, оттуда и пошло все мое раннее неверие. А вставание к утрене в морозные дни, а толкотня на паперти, а щелчки Андрея Чадо — все это я припомнил, когда стал работать в комбеде и в сельсовете. И вот решил сокрушить попа с сонмом приятелей публично. К сожалению, Яков относился к моим намерениям с добродушным пренебрежением. Поглядел бы я, как он стал бы рассуждать, испробовав кулаки Андрея Чадо.