еским способом. Звезды — это те же земли, с луговиной, с деревьями, со зверями и с людьми.
— Неужели? — вырвалось всеобщее восклицание. — Батюшки-светы!
— Конечно. А вы как думали? На всех этих звездах живут люди, и придет время, когда мы изобретем такой большой снаряд, в который сядем, им выстрелят из огромной пушки, и он упадет на звезду. На звезде люди высаживаются — пожалуйте бриться, к таким же людям приехали. И тогда, мы станем таким образом перестреливаться и очень часто друг к другу в гости ходить. Как надоест жить кому-нибудь на одной планете, садится он в снаряд и командует: «Мне здесь не нравится, толкните меня, товарищи, на какую-нибудь звезду Венеру, там, я слышал, климат для моего здоровья подходящий». Ну, его толкают, и живет он себе на Венере, как на своей земле, за мое полное почтение.
Я нарисовал перед слушателями картину мирового комфорта и превратил мир в городскую квартиру с телефонами и радио. Я рассказал все, что слышал от других о ракетах, о воздушных кораблях или что вычитал у Жюль Верна, принимая плод его фантазий за факт и поднимая факт до фантасмагории. Я торжествовал и был убежден, что все покорены моей несокрушимой аргументацией. Потом я предложил кому-нибудь высказаться, ожидая выслушать благодарное признание потрясенного слушателя. Но с задней скамьи поднялся Андрей Чадо, этот вздорный, этот глупый, этот вредный старикашка. Он закряхтел и начал так:
— За добрым делом находишься, худое само навяжется… И я, старик, остался, слушал эти глупые речи (он зевнул и перекрестился). Услыши, господи, молитву мою.
— Прошу агитацию тут не разводить, — сказал я, — на собраниях молитвословия не внедрять в сознание масс. Говори короче, чего тебе надо?
— Брось-ка ты, парень, пустое молоть, — сказал он с укором. — Господня земля у тебя на воздухе висит, когда пушинка и всякая, скажем, пыльца и та вниз клонится, на землю падает, а тут — на тебе: земля, экая махина, на воздухе…
— А луна? — вскричал я. — Луна? Разве не видишь, она ни к чему не прикреплена, а висит в пространстве и ничего, хорошо себя чувствует.
Он усмехнулся и покрутил головой:
— Луна… чудак! Луну и звезды держит господня рука… Невидимая десница… Об этом и в писании указано.
Мужики пуще насторожились.
— Если бы до неба было так далеко, как ты говорил, тысячи да миллионы верст, то там бы гремело, а здесь не слыхать бы было. Если бы земля была так широка, то солнышко в один день не обошло бы ее кругом.
— Истинная правда, — поддакнули ему сзади, — в Сибирь на машине и то по нескольку дней едут.
— И опять же, — продолжал Андрей Чадо, — как могут над нами люди жить в этакой вышине да в холоде? Ведь ежели бы они над нами жили, так сверху они из одного озорства оплевали бы нас всех. Дурья ты голова! Да и сами свалились бы…
И тут все вдруг захохотали надо мной, даже не дожидаясь моего опровержения. Послышались такие слова:
— Ай да старик, вот это здорово! Видать, мастак.
— У него голова апостольская, он всю библию от доски до доски сзаду наперед прочел.
И даже Яков поглядел на меня с сожалением.
И сказать по правде, я не знал, как ответить зловредному оппоненту. Слезы навернулись на мои глаза, я готов был сквозь землю провалиться от стыда, от досады.
— Может быть, — пролепетал я, — техника на звездах очень высокая, и люди прикреплены там к земле механическим способом.
— Пустое, — закричали все разом и стали подниматься вслед за Андреем Чадо, который, три раза плюнув в мою сторону и прокричав: «Хвастай, хвастай, да сам и хрястай», — вышел первым. — Пустое! Как же они привязанные двигаться будут, спать, есть, ходить на заработки? Удобства не больно великие.
Я пытался что-то сказать, но меня никто уже не слушал. Мужики лавиной текли через двери на улицу. Последним вышел я и шел одиноко, потому что боялся встретиться со свидетелями своего позора.
И долго я стеснялся глядеть в глаза мужикам, а Яков, когда ему представлялись пустыми чьи-либо речи, взял за привычку говорить:
— Это вроде Сенькиных сказок про планетных людей, которые живут вверх ногами, двигаются, привязанные друг к другу, и не ходят до ветру.
И я решил переменить форму культурного воздействия на народ. Ухватился опять за спектакли, как за таран, которым били по укреплениям старого мира.
ПОРОХ
«Почему не салютовали, когда я въезжал в город?» — спросил король. «На это было четырнадцать причин», — ответил губернатор. «Какие?» — «Во-первых, не было пороха». — «Довольно!» — сказал король.
Как только поднялся занавес, я сразу увидел в зрительном зале непорядки. Впереди на скамьях, которые у нас были единственными местами для сиденья, слишком много оказалось народу. Как потом выяснилось, данная исполнителям привилегия провести на спектакль бесплатно по одному из своих родных, обернулась, прямо надо сказать, катастрофичной для дела стороной. «Чтобы касса не страдала, сидячие места отдаются только за плату — от них главный нам доход», — такое было общее решение. Исполнители и не покушались на платные места, они придумали выход хитрее. Каждый из них пригласил свою зазнобу и непременно хотел, чтобы она сидела и его «как следует» видела. Что же они придумали? На скамье полагалось определенное количество мест, чтобы «касса не страдала». Но они нашли выход, и касса не пострадала. Зато пострадало дело. Пока я гримировался, они сделали из каждого ряда два, наклеив на скамьи лишние билетики с номерами. На скамьи и без того с трудом можно было усадить по десятку человек, а номеров было налеплено вдвое больше. Хорошо. Касса, положим, не страдала, но ведь страдало общее наше дело. И вот оттого я слышал за занавесом шум, когда надевал парик: публика волновалась. Но так как наша публика была добра и думала, что на представлениях такая теснота, духота и толкотня полагаются по чину, то быстро устроилась. Парни взяли девушек на колени, и на скамье, таким образом, сидели в два яруса. Я обомлел, со сцены увидя это, потому что девушки наши славились дородностью, а тесины на скамьях были тонкие и к тому же чужие.
«Только бы не подломились, — вертелось у меня в голове, — вся выручка пойдет за одну доску».
Но спектакль начался, и приходилось думать об исходе дела. Нами очень интересовались, и как только новый артист появлялся на сцену, он встречался одобрительными восклицаниями и репликами.
— Узнали, узнали, не скроешься — это Сенька Пахарев.
Или:
— Батюшки, как здорово перерядился! И не подумать, что это Васютка Долгий.
Только уж очень нетерпелива была наша публика. Когда артист задерживался на сцене, по ее мнению, долго, слышны были даже выкрики:
— Показался и хватит, что глаза нам мозолить, пускай показывают новых.
В ответ на это, впрочем, следовало тут же разъяснение от людей, более понимающих:
— Это не балаган, где только показывают ряженых, и не музей, а театральная драма, в которой имеет значение и разговор.
И советовали публике к разговорам нашим тоже прислушиваться.
Мы, артисты, были благодарны этим людям и, применяясь к мнению массы, исправляли, в свою очередь, все ошибки на ходу. Так, когда у кого-нибудь из нас отваливалась борода (от жары столярный клей сползал с лица и не держал шерстяную куделю) и она падала, артисту говорили зрители:
— Наплевать на бороду, мы теперь тебя все равно узнали. Катай так.
Ну, и мы, конечно, продолжали игру без стеснения.
Неожиданный фурор произвела в публике наша артистка Катюша, разыгрывая несчастную невесту. Девушки тотчас же узнали, у кого взята была ею кофточка, у кого сарафан, и моментально оповестили о том всему залу. Но после этого получилась у нас первая «неувязка».
Мы должны были разыгрывать свидание. Я — бедный парень — полюбил богатую девушку, и она меня, как водится, полюбила. Но родитель ее был старорежимник. Он, разумеется, восставал против нашего брака. Такова была пьеса «Весна без солнышка», которую привезли мне из города и которая принадлежала нашему губернскому писателю — Дяде Макару.
— Расстаемся со слезами на глазах, бесценная Анна Аполлинарьевна, — сказал я. — В последний раз я прижимаю тебя к своей измученной груди. Но верь, мы разобьем все преграды, но достигнем счастья.
— Прощай, мой болезный Иван Ферапонтович, — ответила она, — я по гроб жизни буду только твоею.
И вот надо было поцеловаться. Я беру ее за руки и тянусь к возлюбленной губами — не тут-то было. Она не двигается. Я так и знал, что получится канитель в этом месте. На репетициях никто из девушек не хотел целоваться, говоря:
— Ладно, я это сделаю там, на сцене.
И вот я ее убеждаю шепотом:
— Катюшка, ты обещалась целоваться на сцене, ты саботируешь и портишь пьесу.
А она отвечает мне тоже тихо:
— Целуй, только скорее, срам-то какой.
А публика кричит:
— Не слышно, громче!
Я должен был объяснить:
— Это мы между собой переговариваемся, и слова эти не по пьесе. И вас не касаемы.
— Тогда ладно, — отвечают, — начинайте по пьесе. Не томите.
Мы повторили сцену сначала.
— Расстаемся со слезами на глазах, бесценная Анна Аполлинарьевна, — сказал я. — В последний раз я прижимаю тебя к своей измученной груди.
И потянулся к ней губами.
— Прощай, мой болезный Иван Ферапонтович, — сказала она, косясь глазами на второй ряд скамеек, где у ней сидел возлюбленный.
Что она прочитала там, в его глазах, не знаю, только вдруг свою руку из моей выдергивает и говорит мне с досадой, громко:
— Наплевать, я это пропущу.
Тогда в сердцах я обращаюсь к публике:
— Как же можно пропущать, граждане, — говорю я, — когда это целование по пьесе полагается. А раз полагается, то хочешь не хочешь, надо делать. Ведь это не вправду, это игра.
— Вот так неправда, — говорит она, — а сам целится прямо в губы.
— Ну так как же, — говорю, — по-вашему, граждане? Катюшка нас подвела, недаром же мы яйца собирали с вас.